к проблемам с другого конца. Они никогда не спускаются к корням чего бы то ни было». Рамюз иронизирует насчет своей «элементарности», с притворной скромностью подчеркивая превосходство тех, которые соблюдают высокие традиции Сорбонны и Нормальной школы.
Действительно, эта черта в первой половине «Меры человека» поражает. На французском языке нечасто приходится что-либо подобное читать. Мне вспоминался Толстой, о рассуждениях которого один из тончайших современных французских мыслителей (Alain) выразился, что они «достойны железного века». У Рамюза та же настойчивость, та же простота, то же наивное бесстыдство, – если стоять на чисто литературной точке зрения… И та же неотвратимость, – если с этой точки зрения сойти. «Что я? Откуда я? Что я делаю на земле?» – спрашивает он сам себя, – и винит эпоху в том, что она даже и не пытается подсказать ему какой-либо ответ. У древнего грека, у христианина, еще не так давно имевшего полноту веры, был если не ответ, то хоть далекий отблеск его. В наше время нет ничего. «Одиночество человека посреди всего, что его окружает, – беспредельно». У человека нет «меры» по сравнению с остальным миром: бесконечность времени и пространства подавляет его, а идея Бога, которая помогала когда-то ему преодолевать свой ужас перед ними, потеряла свою чудотворную силу. Человек ищет убежище где бы то ни было. Крик Паскаля о «пугающих пространствах» повторяется через триста лет с новой силой.
Исходный взгляд Рамюза на кризис нашей культуры не оригинален, но в таком деле оригинальность и не обязательна. Совпадение положений, продиктованных сознанием очень честным и очень независимым, с суждениями, много раз уже высказанными, еще более убеждает в верности диагноза. Болезнь в том, что культуре приходится «перестраиваться». Если воспользоваться советским словечком: перестраиваться именно на одиночество человека в мире, или, как говорит Рамюз, на «существование в одном земном плане, вместо двух планов – земного и небесного». Разумеется, при таком взгляде кризис нельзя сводить всего-навсего к духовной неурядице последних десятилетий. Он начался очень давно, а в нашу эпоху лишь обострился до крайности… Но дело-то, в сущности, заключается в постепенной ликвидации средневековья, длящейся уже несколько столетий, – и то, что одним может казаться признаком разложения и упадка, для других есть болезнь роста.
Рамюз колеблется. Он не решается ни проклясть, ни благословить кризис. Если ему ненавистно современное общество, если его отталкивает буржуазный строй, то лишь по отсутствию в них одной, общей, коллективной творческой идеи, по отсутствию воли и страсти. Идея равенства и справедливости могла бы стать творческой, но она искажена. Европа сама не знает, куда она бредет. Бог? Пожалуйста, если кому угодно верить, – препятствий не встречается. Европа в принципе оставляет второй «небесный» план к услугам желающих им пользоваться. Но тут же она работает над тем, чтобы прервать к нему доступы. Оттого в ее духовном сознании разлад все усиливается: