с его колокольни в разные моменты своей жизни, лучшие и худшие.
Иван Алексеевич усмехнулся.
– Вот видишь. С твоей колокольни выглядит так себе, с моей – неважно, с фронтовой колокольни – тоже, сколько я понимаю, восторга не вызывает, а с самой высокой колокольни смотрят и видят только грудь колесом да знакомые с гражданской войны усы. А что он с тех пор ни ума, ни знаний не набрался – этого в бинокль не видят. Или видеть не хотят. И все доводы об эту силу воспоминаний как горох об стенку! Хотя, впрочем, иногда воспоминания бывают и во благо, сам знаешь.
Да, Серпилин знал это. Знал, что если он теперь здесь, а не на Колыме, то обязан этим силе все тех же самых воспоминаний. Незадолго перед войной, когда некоторых военных выпустили и продолжали выпускать, Иван Алексеевич, только что назначенный в Генштаб, был на одном из своих первых докладов у Сталина. Сталин вдруг в какой-то связи заговорил о Царицыне, и Иван Алексеевич, державший это наготове, напомнил ему о его первом приезде в их полк, о Гринько и Серпилине. Насчет Гринько Сталин пропустил мимо ушей, а о Серпилине тут же, сняв трубку, позвонил, чтобы пересмотрели его дело.
– Да, вот так! – сказал Иван Алексеевич.
И Серпилину, глядевшему ему в глаза, показалось, что они оба подумали сейчас об одном и том же: было все-таки что-то унизительное в том, что вся твоя жизнь зависела от вдруг мелькнувшего в голове воспоминания, которое могло и не мелькнуть, от трех-четырех слов, походя сказанных в трубку…
– Слушай, Ваня, – тихо, словно кто-то мог их услышать, сказал Серпилин, – неужели с Гринько так ничего и нельзя сделать?
Иван Алексеевич пожал плечами.
– Не знаю. Или Гринько ему еще в былые времена чем-то не понравился, или потом где-то что-то не так сказал… Напоминать второй раз не рискую. Вот тебе и все! Как на духу.
– Но, может быть, в твоем нынешнем положении…
В глазах Ивана Алексеевича промелькнуло что-то отчужденное, почти враждебное.
– А что ты знаешь о моем нынешнем положении?..
– Я сам попробую, – сказал Серпилин.
«Что ж, пробуй, я пробовал, теперь твоя очередь», – чуть не сорвалось у Ивана Алексеевича. Но он любил Серпилина и даже сейчас, в том тяжелом настроении, в каком пришел сюда, оставался добр к нему, и эта доброта была как остров среди потопа противоречий, заполнявших его душу. И он не сказал, «что ж, пробуй», а сказал, наоборот, «не советую», потому что шестым чувством знал: Гринько уже не помочь, а Серпилина надо удержать от неосторожного шага, всю опасность которого даже отдаленно не представляют себе люди, лишь понаслышке или по старым воспоминаниям знающие того человека, из кабинета которого час назад вышел Иван Алексеевич.
Услышав это хотя и дружеское, но полное невысказанной угрозы «не советую», Серпилин промолчал. Говорить было бесполезно, надо было делать или не делать. И делать ли и когда делать – надо было решать самому.
Иван Алексеевич встал и открыл оставленный адъютантом чемоданчик.
– Давай позавтракаем и поужинаем по совместительству, –