нации, сквозь которые мы и русские музы скользили, вдруг отвратительно содрогались и отвердевали; студень превращался в бетон и ясно показывал нам, кто собственно бесплотный пленник и кто жирный хан».
Согласимся, что для барчука такая резкая перемена климата была болезненна. Однако в момент прозрения Набоков, рефлексируя по поводу своей невыносимой ностальгии, вдруг неожиданно удачно признается, что его любовь к России была не менее призрачной, чем «туземцы», так как он «был в состоянии человека, который, только что потеряв нетребовательную, нежно относящуюся старую родственницу, вдруг понимает, что из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он как-то не удосужился узнать покойную по-настоящему и никогда не высказывал своей, тогда мало осознанной любви, которую теперь уже ничем нельзя было разрешить и облегчить».
Что делать?
Вопрос обиженного персонажа из четвертой главы становится ныне вопросом самоуверенного автора, и он, без сомнения, справится с ним, обеспеченный надежной аристократически-купеческой (золотые мешки, золотые погоны и золото, много золота чистых, неподкупных душ) родословной, на которой автор подробно задерживается в третьей главе автобиографии, по-снобистски щеголяя славой своих предков (это вам не разночинец Чернышевский!), обеспеченный твердой верой в твердую валюту своего литературного дара, не только не склонную к инфляции, но, напротив, из года в год повышавшуюся в цене («Я тогда еще не умел – как теперь отлично умею (“отлично умею” – жаргон велосипедно-теннисного детства – В. Е.) – справляться с такими небесами; переплавлять их в нечто такое, что можно отдать читателю, пускай он замирает…» – Разинь рот и замирай, дурень!), «отлично» расправляющийся с метафизикой: «Так как в метафизических вопросах я враг, – декларирует Набоков, – всяких объединений и не желаю участвовать в организованных экскурсиях по антропологическим парадизам (ах, как ловко прошелся по Церкви, вообще по церквам! – В. Е.), мне приходится полагаться на свои слабые силы (не верьте, не верьте: силы у него сильные – это кокетство! – В. Е.), когда думаю о лучших своих переживаниях…»
Автобиографическая книга гения, пофилософствуем и мы в свой черед, обречена на неудачу в силу (в слабость) фатального одиночества гения, не находящего общей меры между собой и «другими» и потому вынужденного придумывать эту меру, что сказывается на общей фальшивости тона, то излишне доверительного, то сугубо презрительного. Завзятый единоличник – продукт гениальности и воспитания: «Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребенок», – Владимир Владимирович не терпит душных человеческих объятий, немедленно переходя в воспоминаниях к злословию.
Сделав ласковый комплимент Гессену, который «с отеческим попустительством мне давал питать „Руль“ незрелыми стихами», Набоков оглядывается и обнаруживает, что в Париже дело с русской поэзией обстояло из рук вон плохо: