и латыни, – пояснил Андрей. – Представляете, Жуковский, русский и латынь для Мерзлякова совершенно своя стихия. Но то же приходится сказать о древнегреческом, о французском, немецком, итальянском. И это в девятнадцать лет!
– Увы! В девятнадцать! – серьезно сказал Мерзляков. – В Долматове учителей не было. Глухомань-матушка.
– А где это? – спросил Василий Андреевич.
– В Пермской губернии. Мой батюшка купеческого рода, но торговлишка у нас мелкая. Мне о науках и мечтать было невозможно, кабы не стихи.
– Жуковский, а сколько вам лет? – полюбопытствовал Андрей.
Василий Андреевич покраснел:
– Четырнадцать.
– И Мерзлякову было четырнадцать, когда его оду напечатали в «Российском магазине». Не о царях. Оду на мир со Швецией.
– Оставь, Андрей!
– Как же оставить? Я вижу в совпадении нечто пророческое. Пииты Екатерининских времен, Елизаветинских и еще более ранних начинали далеко за двадцать лет. Тредиаковский свое «Прошение любве» напечатал в двадцать семь, Ломоносов первые оды сочинил в тридцать. Сумароковские элегии появились, когда автору было тридцать восемь. А наше поколение являет себя миру – в четырнадцать! Господа, мир помолодел!
– Все от нужды, – сказал Мерзляков. – Явилась нужда в сочинителях, и ради моей оды я был взят в Москву, в университетскую гимназию.
– Жуковский, мы с Мерзляковым собираемся сделать новый перевод Вертера. Перевод, достойный Гёте. – Глаза Андрея сделались требовательными. – А каковы ваши устремления?
– Господин инспектор поручил мне к акту сочинить оду в честь Павла Петровича… Теперь по совету Антона Антоновича я изучаю Штурма.
– Вездесущий Штурм! – Андрей вскочил, снял с полки книгу, прочитал, кривя лицо от возмущения:
– «Рабство есть определение Божие и имеет многие выгоды…» Выгоды! «Оно устраняет от тебя заботы и прискорбия жизни». Устраняет? От попирающего человеческое достоинство?.. «Честь раба есть его верность, отличные добродетели его суть – покорность и послушание». Вот оно, обожествление тирании. Обожествление жизни червя, коему судьбой назначено рыхлить землю и собою унаваживать ее… Для того ли жизнь дана, господа? Разве образ Бога на одних помещиках? На рабах, господа, на несчастных крепостных наших тот же самый Пресветлый. Творцу мира неведомы устремления низшие. Он – Свет, Он – Вселенная. Огонь, рождающий миры. Вот моя религия, господа. Что же до нас… Жуковский, Мерзляков! Если мы избраны быть словом, то наше дело – звать человека к подвигу, нашим миром должен быть мир героев и уж никак не рабов.
Василий Андреевич, вернувшись в пансион, впервые пожалел, что надо ложиться спать, есть, пить, слушать Баккаревича, хотелось к Андрею. В Андрее было больше, чем в книгах, даже в том же Гёте.
И вдруг вспомнил Мерзлякова, его деревенскую улыбку и нежданно обидные слова о Карамзине.
– Что вы с ним носитесь? «Бедная Лиза»! «Письма русского путешественника»! Не спорю, Карамзин блюдо сладкое. Сладко, да не мёд. Патока! Все сочиненное Николаем Михайловичем встречено громким «Ура!». Но хваленый русский