навыки кувырков-перекатов, но, схватившее пулю, почти уж не слушалось. Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.
Он не чувствовал смертного страха, и отсутствие всякого страха пугало его. Страх – главный признак, двигатель живого; человек, что почувствовал страх, выпадает из спячки, начинает вертеть головой, сторожить каждый высверк и шорох, с него как будто стесывают старую, до деревянности бесчувственную кожу. А Вадим все как будто бы спал, видел сон наяву. Пугало еще то, что, видимо, никто не чует страха, разве только подстреленные и опаленные, разве только стоящие непосредственно «там» подневольные «беркуты», те, которых пригнали усмирить этот бунт, приказав им стоять и гореть. Остальные же, наоборот, ликовали, как безопытно-глупые дети или, скажем, безбедные экстремалы-подростки не боятся огня, скоростей, напряжений, смертоносных воздушных течений в железных костях, по которым карабкаются, забираясь все выше, и как будто бы не сомневаясь, что воздух удержит, если прыгнуть в него.
Какая-то болезненная, пьяная восторженность, экзальтация освобождения ощущалась во всем: в стоянии людей плечом к плечу и локоть к локтю, в увечных сшибках с наступавшим «Беркутом», в размазывании новой крови по лицу и даже в траурном молчании над погибшими, в приношении свежих цветов к их большим фотографиям. Приезжающие на Майдан целиком выпадали из прежней – и, должно быть, безрадостной – жизни, откреплялись, отвязывались от своей неизбывной нужды и нуды, от семей, от работы, подступающей зрелости, неминуемой старости, от своих огородов, заводов, долгов, ежедневных заутренних мыслей об ужине.
В них распускалась огненная сила, небывалое чувство господства над жизнью, реальностью; им казалось: земля задрожала у них под ногами, дождь полил в ту минуту, как из глаз у них выжались слезы; им казалось: они своей поступью, маршем накренили саму ось вращенья Земли.
И не то чтобы новая жизнь непременно устроится на столпах справедливости после их несомненной победы, а само настоящее их – в резиновом чаду, в простуженных палатках, – без сомнения было прекрасно, давало им такое ощущение своей значительности, силы, что никто из них и не хотел, чтобы «это» закончилось, не хотел возвращения в прежнюю жизнь, вообще в жизнь, любую, где имеют значение цены на хлеб и энергоресурсы.
Костер из покрышек согревал много лучше, чем батареи водяного отопления, как будто бы был равен чуду первобытного костра, у которого те волосатые люди держали круговую оборону ото всей подступающей тьмы. Поделенный на всех черствый хлеб, колбаса или банка сгущенки были много сытнее и слаще самой вкусной стряпни и обильной еды; заступать в караул и стеречь сон собратьев было много важней, чем поправить плетень на своем огороде.
Мизгирев допускал, что иные из этих людей сознают, что потом их обманут, но хотят быть обманутыми. Мизгирев даже думал, что весь этот бунт – это просто уродливый, но как будто и