Он рассмотрел тропинку, размытую за годы дождями, огляделся, достал из кармана бутылку, отхлебнул и направился к дощатому, открытому небесам помосту, вокруг которого, траченные временем, потемневшие шпалы и щиты стояли неприметно, точно избыв свое предназначение и растворившись в растительной жизни леса. Он подошел к одной из шпал, осторожно, как ребенок, тронул позеленевшую корку ржавчины. Потом сел на солнышке, на выбеленные временем, нагревшиеся доски; потом лег и раскинул руки, снова слыша несметные голоса памяти, молодые, беззаботные, неразличимые в слитном хоре, принадлежавшие его поколению, сгинувшему без следа, ушедшему беззвучнее дыма. Он не пытался вспомнить лица, заставить их выступить из темноты, зная, что половины нет в живых, – по крайней мере, тех, о ком он слышал, – сознавая, что хотел тут найти что-то не от времени, не от поры, когда жизнь столько обещала каждому, а от себя самого, расслышать свой голос в этом хоре. Он не жалел, что толком ничего не мог вспомнить, и не завидовал отцу, чьи фотографии встреч выпускников Политехнического, происходивших каждые десять лет, хранились у него до сих пор. Было в них что-то кладбищенское, неотмирное. Его немногие фотографии, снятые здесь, и снимки боев порвала девка, с которой он прожил полгода; уходя, он выбросил клочки в кухонное ведро. Куда лучше он помнил, как мальчишкой покупал пирожки на углу Пушкинской и Воробьева прямо из кухонного бака, или как, взобравшись на будку киномеханика в сквере Дома ученых, глазел на экран, распластавшись на толевой крыше. Ему показалось, что он задремал. Он сел, посмотрел на часы и поднялся.
Он позвонил Ларочке с дороги. Снова, в таком же автобусе, среди бедно одетых людей, глядя как в окне, точно в панораме, по убывающей дуге отодвигались, не удаляясь, перелески, поля и пыльная придорожная растительность, он мысленно пытался вернуться к тому, от чего уходил, что готов был отринуть при первой возможности, желая даже думать, что можно бы остаться и прожить жизнь тренером или директором рынка, или кем-то еще, кем, в конце концов, устраивались те, кто оставались. Он и на свой магазин не смотрел, как на собственное дело; перекупив его по случаю и передоверив закупки и счета одной семье, ни дня не простояв за прилавком. Он продал бы магазин, не раздумывая, будь в том какой-то смысл. Раньше он думал, что это делает его свободным и что только так можно жить, и тем оправдывал себя; потом не стало необходимости и в этом. Он стал подумывать о семье, потом думал об этом всё реже, поняв, что проживает жизнь со своей темнокожей женщиной в нормальном, здоровом грехе, что искал вторую мать, но оттого, что в его представлении жена должна была быть ее продолжением, аватарой, и это время тоже ушло; и о нем он думал без сожаления, потому что пытаться зажить своим домом, жизнью своей семьи, значило не только порвать, а похоронить окончательно то, с чем он вырос, что почитал и любил. И о женщине, к которой ехал теперь, он думал тепло, но без раскаяния: «Еще одна, которой я испортил жизнь! С ними, кажется, мне удается