и сказал, насупив подбритые брови и грозя Андрюхе пальцем:
– Чтобы не было у меня больше никаких ля-амурчиков!
«Э-э, товарищ майор, – отметил я тогда про себя, – и вас воспитывает война тоже!..»
Андрюха Колупаев с тех пор покладистей стал и молчаливей, ровно бы провинился в чем, и беда – какой неряшливый сделался: вонял бензином, брился редко, бороденка осокой кустилась на его щербатом, заметно старящемся лице. Иной раз он даже ел из немытого котелка, чего при его врожденной обиходности прежде не наблюдалось.
Лишь к концу войны Андрюха оживать стал и однажды признался нам в своей тайной думе:
– Эх, ребята! Если б не дети, бросил бы я свою бабу, поехал в хутор один, пал бы на колени перед женщиной одной… О-очень это хорошая женщина, ребята! Она бы меня простила и приняла… Да детишков-то куда же денешь?
Но не попал Андрюха Колупаев ни на Украину, ни к ребятишкам своим в Забайкалье… Во время броска от Берлина к Праге, не спавший трое суток, уставший от работы и от войны, он наехал на противотанковую мину – и машину его разнесло вместе с имуществом и дремавшими в кузове солдатами. Уцелели из нашего взвода лишь те разгильдяи, которые по разным причинам отстали от своей машины. Среди них был и я – телефонист истребительного артдивизиона – Костя Самопряхин.
1971
Тревожный сон
Ружье было засунуто в штанину от ватных спецодежных брюк, еще укутано в детскую распашонку, в онучи и разное лоскутье, промасленное насквозь. Когда Суслопаров распеленал ружье из этого многослойного барахла и оно растопырилось двумя курками, желтыми от старого густого масла, Фаина как бы издалека спросила:
– Заржавело небось?
Суслопаров хотел сказать: посмотрим, мол, поглядим – и уже взялся обрубком пальца за выдавленный рычажок замка, собираясь открыть ружье, но тут до него дошло – в голосе, которым Фаина спрашивала, нет огорчения и сожаления нет, что ружье заржавело и она потерпит убыток. А есть в этом голосе надежда, чуть обозначившая себя, но все же прорвавшаяся.
«Ну зачем оно тебе, зачем?» – хотел сказать Суслопаров и не сказал, только быстро взглянул на Фаину и опустил глаза.
Фаина стояла, прислонившись поясницей к устью русской печи, опираясь обеими руками на побеленный шесток, готовая в любую минуту забрать ружье, положить его обратно в сундук. Во взгляде ее, открытом и усталом, было одновременно и смятение, и покорность, и все та же надежда, что все обойдется, все будет как было, и в то же время во взгляде этом, не умеющем быть недобрым, таилось отчуждение, даже враждебность к нему, Суслопарову, который может насовсем унести ружье.
Суслопаров давнул на рычажок, так и не подняв глаз. Ружье с хрустом открылось. Суслопаров, скорее по привычке, а не для чего-либо, заглянул в стволы, потом, пощелкивая ногтем, прошелся по ним, вдавил в отверстия ладонь и посмотрел на синеватые вдавыши на буграх ладони, как на сельсоветскую печать. После всего этого он шумно дохнул на тусклую от масла щеку ружья и вытер ее рукавом. Еще дохнул, еще вытер, и серебристая