казалась им опасной.
– Знаешь, друг мой, – шепнула Буковецкая, – так сосуд смолоду нальётся…
– О, да, да, моя благодетельница, – отпарировал он, – что-то мне это уже не по вкусу. Пусть бы, чёрт возьми, выбрала себе одного, но баламутит всех.
– А я спрашиваю тебя, хоть это моя родственница: зачем она сюда к нам приехала? Как ты думаешь?
– Ха, ну, может, пожить.
– Покорно благодарю, не желаю этого, для моих девочек.
– Или думает, что здесь легче в третий раз выйти замуж.
– Ты заметил, как она бесстыдно этого Орбеку ловила, он хорошо сделал, что убежал.
– Гм! Гм! – сказал Буковецкий. – Если захочет, сумеет его найти.
– Он ей не дастся.
– Это вопрос.
Только во время ужина разгорячённая водоворотом танца и безумия Мира заметила, что обратила против себя всё женское общество и хозяев, вскружив голову молодёжи; поскольку молодой Стась меньше всего её компрометировал, она обратилась к нему, а скорее начала отправлять более или менее невежливо, но решительно. Постаралась немного помириться с хозяевами, но с теми пошло как-то тяжелей, а когда перед утром уже уходила в свою комнату, один только обезумевший Стась её провожал.
Нам необходимо написать более обширную монографию этой женщины, чтобы дать вам её лучше узнать. Это тип был вовсе не редок, хотя экземпляр дивного в своём роде совершенства. Создание, в котором, быть может, билось сердце, но только под горячим впечатлением настоящего. Между вчерашним днём и завтрашним для неё не было никакой связи, одно не ручалось за другое. Страсти, фантазии, желания стирались по очереди. Было это настоящее хлопковое сердце, которое, сжатое, принимало на мгновение форму, ему данную, но тут же потом могло также принять другую, ничто постоянное на нём не рисовалось.
Голова и воображение вели её скорее, чем чувства, любила головой, ненавидела ею, но в этой голове царил дивный хаос и постоянное желание новых вещей. Были минуты, когда Мира становилась чувствительной, готовой к самопожертвованию, когда умела любить, была покорной, слезливой, сердечной; жалела о своих грехах, признавалась в них, гнушалась ими, но – увы! – были это только мгновения. А после них наступали безумства ещё более горячие, может, ещё более дикие. Была это жизнь горячек, драм, измен, слёз и улыбок, отчаяния и счастья, порезанных на мелкие кусочки.
Пережив много начинающегося счастья и отчаяния, которые должны были быть вечными, Мира никакого опыта из них не вынесла, мечтала как в первые дни весны, пила сегодняшние удовольствия, не заботясь о горече, какую они после себя оставляли; бросалась в боль, которую любой более мягкий порыв рассеивал. Словом, было это то «ветреное» создание поэта, фигуре которой завидуют ангелы, а в душе которой, может, не столько было зла, сколько неизлечимого легкомыслия.
Вернувшись в свой покойчик, уставшая, радостная, с мазуркой в голове, с шёпотом Стася в ушах, опьянённая триумфами, она упала на кровать, сказав себе, что нужно было серьёзно