того, чтоб меня уговорить, – подзадориваешь. Зачем это тебе надобно?
Она молчала, но – она знала зачем, знала, что теперь её, избитую и оскорблённую, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к ней.
– Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! – Он гладил её волосы, целовал её и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его существо.
Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
– Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! – шептал Гришка, не будучи в состоянии высказать того, что с болью чувствовал. – От ямы это, Мотря. Что мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены…
– Переедем на другую квартиру, – сквозь сладкие слёзы предлагала Матрёна, понимая его слова буквально.
– Э-эх! Не то, тётенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь… не квартира – яма… жизнь – яма!
Матрёна задумывалась и опять говорила:
– Бог даст, может, и поправимся…
– Да, поправимся… Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не на поправку идёт… Скандалы-то всё чаще, – понимаешь?
Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот, наконец, каждую субботу ещё с утра Гришка уже настраивался враждебно к своей жене.
– Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому… Напьюсь… – объявлял он.
Матрёна, странно щуря глаза, молчала.
– Молчишь? И ужо вот так же молчи, целее будешь, – предупреждал он.
В течение дня он с озлоблением, возраставшим по мере приближения вечера всё более, несколько раз напоминал ей о своём намерении напиться, чувствовал, что ей больно это слышать, и, видя, как она, сосредоточенно молчаливая, с твёрдым блеском в глазах, готовая бороться, ходит по комнате, ещё более свирепел.
Вечером вестник их несчастья, Сенька Чижик, объявлял о «стражении».
Избив жену, Гришка исчезал иногда на всю ночь, иногда не являлся и в воскресенье. Она, вся в синяках, встречала его суровая, молчаливая, но полная скрытой жалости к нему, оборванному, часто тоже избитому, в грязи, с налитыми кровью глазами.
Она знала, что ему надо опохмелиться, и у неё уже было припасено полбутылки водки. Он тоже знал это.
– Дай рюмочку, – хрипло просил он, пил две-три и садился работать…
День проходил у него в угрызениях совести; часто он не выносил их остроты, бросал работу и ругался страшными ругательствами, бегая по комнате или валяясь на постели. Мотря давала ему время перекипеть, тогда они мирились.
Раньше это примирение имело в себе много острого и сладкого, но от времени всё это постепенно выдыхалось, и мирились уже почти только потому, что неудобно же было молчать все пять дней вплоть до субботы.
– Сопьёшься ты, – вздыхая, говорила Мотря.
– Сопьюсь, – подтверждал Гришка и сплёвывал в сторону с видом человека, которому решительно