без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА. Италии обязан я, по крайней мере, тем, что не разучился смеяться. Дай Бог, чтобы это осталось. «Песня Судьбы» отравлена всем этим. Я хотел бы иметь своими учителями Мережковских, Валерия Брюсова, Вяч. Иванова, Станиславского. Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо? Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать. Прошу обо всем этом пока только самого себя. Как Люба могла бы мне в этом помочь.
8 июля <1909>, перед ночью, во флигеле. <…> Люба вернулась сегодня из Боблова по-старому. Чужая, подурневшая. Надежда Яковлевна <Губкина> опять устраивает в Боблове вечер, не мыслимый в только что пережитые годы.
Возвращается все, все. И, конечно, – первое – тьма. Сегодняшний день (и вчерашний) – весь с короткими дождями, растрепанными белыми гигантами в синеве, с беспорядком в листьях, со свинцом, наползающим к вечеру на кресты елей, – музыкален в высшей степени.
Будет еще много. Но Ты – вернись, вернись, вернись – в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать – всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять – возвращающийся.
Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись.
15 июля <1909>. Буря в ночь на 15 июля. Утром у Любы обнаружена свинка или жаба? Сильный жар, лежит (почти 39о).
Я (мы) не с теми, кто за старую Россию (Союз русского народа, сюда и Розанов!), не с теми, кто за европеизм (социалисты, к.-д., Венгеров например), но – за новую Россию, какую-то, или – за «никакую». Или ее не будет, или она пойдет совершенно другим путем, чем Европа, – культуры же нам не дождаться. <…>
<30 августа 1909>. Когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство – какая-то влажность, покорность непонятная. И все это было обманом. Вероятно, и Клеопатра умела отравить материнство в безучастном море своих очей.
22–23 сентября <1909>. Ночь. Ночное чувство непоправимости всего подползает и днем. Все отвернутся и плюнут, и пусть – у меня была молодость. Смерти я боюсь, милее всего прошедшее, святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть, тем, что отняла? – Э, да Бог с ними, с записями и реестрами тоски жизни.
30 ноября – 1 декабря <1909>. Поезд – Варшава. Ничего не хочу – ничего не надо. Длинный коридор вагона – в конце его горит свеча. К утру она догорит, и душа засуетится. А теперь я только не могу заснуть, так же как в своей постели в Петербурге.
Передо мной – холодный мрак могилы,
Перед тобой – объятия любви.
<Н. Некрасов. Тяжелый крест
достался ей на долю…>
Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я – в длинном и жарком коридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит – я один. Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба – не хватило сил. Только ее