мостах смутные людские контуры, как блеклые фигуры во сне, смотрели на то, как мы проплываем. Иногда всякий свет исчезал, и мы двигались зловещим образом среди четырех видов темноты: маслянистой, влажной, глубокой темноты вод, бурной темноты ночного неба и непроницаемой темноты двух стен, на одну из которых фонарь гондолы бросал красноватые проблески, которые высвечивали подножия и стержни колонн, портики, решетки, которые тут же и исчезали. Каждый предмет, на который в этой темноте падал шальной луч, приобретал таинственные, фантастические, ужасающие и преувеличенные пропорции. Вода, всегда внушающая страх по ночам, усиливала эффект своей слабой рябью, своей повсюдностью и беспокойностью. Слабый свет редких фонарей оставлял длинные, как бы кровавые следы на ней, и ее густая толща, черная, как Коцит, казалось, набрасывала свой услужливый плащ на нерасказанные преступления. Меня бы не удивило падение мертвого тела, сброшенного с балкона или из полуоткрытой двери. <…> Темнота восстанавливает тайну, которую Венеция теряет при дневном свете, нацепляет на ее безликих жителей маски и домино прежних дней и наделяет самые обыденные жизненные проявления обличьем интриги и преступления. Каждая дверь, открытая наполовину, кажется, предназначена для выхода любовника или наемного убийцы, каждая гондола, которая бесшумно скользит мимо, конечно же, должна уносить пару влюбленных или мертвое тело со сломанным стилетом, всаженным в его сердце[24].
Весьма вероятно, что французский парнасец с его городом путеводного страшного приключенческого сна воспитал ожидания Венеции у своего преданного поклонника Николая Гумилева, которые отлились уже после визита на местность в двух опытах полубаллады о леденящем ночном всплеске и замываемой шпаге убийцы – обращение к этим истертым штампам[25] было санкционировано ассоциациями «непогрешимого поэта», как называли Готье.
Вожатым русских венециеманов в эту эпоху был и Габриеле Д’Аннунцио:
– Знаете ли вы, Пердита, – спросил вдруг Стелио, – знаете ли вы в целом мире другое место, подобно Венеции, обладающее силой в известные моменты возбуждать энергию человеческой жизни, воспламеняя желания до горячечного бреда. Знаете ли вы более опасную искусительницу?[26]
Может быть, Михаил Кузмин, который одно время «только и бредил D’Annunzio» и надолго оставался наполненным «старой любовью к этому пламенному мастеру»[27], взял свой «венецианский треугольник» – обезьяна – Нинетта – баута – из отмеченного шекспировским именем пассажа итальянского властителя дум:
– Взгляните-ка, – сказала она, указывая Стелио на балкон дворца Дездемоны. – Вот красавица Нинетта слушает серенаду в обществе своей обезьянки и пуделя.
– А! Красавица Нинетта! – вскричал Стелио, взглянув на смеющийся балкон, и, далеко отбросив свои мрачные мысли, любезно раскланялся с миниатюрной женщиной, слушавшей серенаду при свете двух серебряных