подвинься.
Кровать у неё была узкая, девичья. Как они умещались, уму непостижимо.
– Почему ты никогда не признаёшься мне в любви?
– Че-го-о? – вытаращил свои синие зенки.
– Как все люди. Как в книгах, в поэзии: «Я вас люблю безмолвно, безнадежно…»
– Ну, это… – обескураженно произнёс он, – это же как-то… не про нас.
– Как это – не про нас?!
– Нет, я могу, – перебил торопливо: – Люблю-люблю-люблю-люблю-люблю-люблю… и ещё два миллиона раз, если тебе так нужны эти идиотские…
– Идиотские?!
– Ну, послушай… – он ладонью открыл её лоб, запорошённый рыжими прядями. – Это вот как: стучат в дверь, на пороге – человек с вываленными кишками, мычит: «Спаси меня!» А ты ему: «Вытирайте ноги и не забудьте волшебное слово «пожалуйста». У нас же всё на лбах написано, и кишки вывалены, и зенки вытаращены… Мы – это мы, на виду у всех. Теорема Пифагора: две руки, две ноги, голова и хер…
– Фу! Что за слова…
– Хер? Слово как слово, а как его ещё назвать? Хер он и есть… штука полезная… – Скосил вниз глаза: – Вон, глянь, отзывается, знает свою кличку… как собака…
– …хвостом вертит… хороший пёсик.
– …правда он лучше выглядит без… намордника? Погладь его, скажи: «хороший пёсик»!
– Хороший пёсик… хороший пёсик… хороший…
Так и плыли в сон тихой лодочкой…
Голоса ещё сочились по капле, замирая, обрываясь, проникая друг в друга, – рваный судорожный вздох, два-три слова, бесстыдно обнажённых, и это уже были не слова и даже не мысли, а просто выдох, голая боль, разверстая рана; незарастающая, пульсирующая культя ампутированной жизни.
Одинокая песня жаворонка, висящего над глубоким медным глянцем вечерней реки.
Под утро он снова поднялся, невольно её разбудив (да что ж это за синдром блужданий? Привязывать тебя, что ли? Вспомнилось, как маленький Лёшик каждую ночь босиком прибегал к ней в кровать).
Шатался где-то по дому, шлёпал босыми ногами по лестнице. Из тёмного коридора глухо донеслось:
– Где здесь туалет, етить-колотить?
Да, ночник забыла. Впрочем, им было не до ночника.
– От двери направо.
– Ну, и полигон…
– Тут хлев был. Председатель коз держал.
– Это какие-то прерии, а не… и где тут нащупать… а-ябть!!! – похоже, налетел на книжный шкаф.
– Выключатель над деревянной лошадкой.
– Твоя милая лошадка и лягнула меня по яйцам!
Надежда вновь засыпала в изнеможении…
Сознание норовило улизнуть, сбежать в сон от неподъёмного потрясения последних часов, от непомерного, высоченного, тяжеленного счастья. Вскользь подумала, что спать-то теперь вообще нельзя, надо время ценить, каждую горестно-сладкую минуту, когда, теперь… вместе… не отрывая глаз. Так и ходить – боком, не расцепляясь, как инвалиды, – а мы и есть инвалиды, два старых пердуна, контуженных юношеской страстью… Только не было сил; силушек не осталось ни капли. Она засыпала, уже скучая по его телу у себя за спиной (сквозь дымку сна: он что, не привык засыпать