е лицо с большим ртом и глазами неопределённого цвета становилось ясно, что это идёт парень добродушный и как бы радостно смущённый чем-то.
Его товарищ Алексей Сомов, тоже столяр, сказал однажды Фоме:
– Экая у тебя рожа пустынная! Хоть бы ты себе брови наклеил, а то на всей филёнке только нос торчит, да и тот скверно вырезан!
– Действительно, – согласился Фома, пощупав пальцем верхнюю губу, – красоты лица не хватает несколько мне, ну – зато Поля говорила, глаза у меня хороши!
– Не верь: это она для того, чтобы ты ей лишнюю бутылку пива поставил.
Алексей был моложе Фомы на два года, но – пять месяцев сидел в тюрьме, много прочитал разных книг, и когда не хотел, не мог или ленился понять товарища, то говорил ему:
– Это буржуазный предрассудок. Утопия. Надо знать историю культуры. Ты классовых противоречий не понимаешь.
Он ввёл Фому в кружок, где маленький, остроносый товарищ Марк, размахивая руками, похожими на птичьи лапки, скороговоркой рассказывал о рабочем движении на Западе, – Фоме сразу понравились эти рассказы, и после нескольких чтений он, прижимая руку, пропитанную лаком, ко груди, разливался:
– Это я понимаю, Алёша! Это действительно! Существует…
Сухой, ехидный Сомов, прищурив зеленоватые глаза и поджимая губы, спрашивал:
– Что – существует?
– Это самое влечение к соединению человеков – это есть! Примерно я: мне всё равно крестный ход, пожар, гулянье – вообще ежели где народ собрался, то меня туда нестерпимо тянет! Народ! Вот тоже церковь – почему я в церковь люблю ходить? Собрание душ потому что!
– Это пройдёт с тобой! – пообещал Алексей, усмехаясь. – Когда ты усвоишь идею…
Фома ударил себя в грудь кулаком, радостно воскликнув:
Я её усвоил! Вот она, тут! Её-то я прежде всего и схватил. Теперь она для меня как божья матерь всех скорбящих радость…
– Поехал!
– Нет, погоди: приидите ко мне все труждающиеся и обременённые – так? Она?
– Да ведь это, чудак ты, евангелие!
– Ничего не значит! Она, я так понимаю, везде одна и та же. Виды – разные, рисунок разный, а образ один! Матерь любви она! Верно?
Когда Алексей сердился, его верхняя губа поднималась вверх, острый нос вздрагивал, и зелёные зрачки округлялись, точно у птицы. Сухим голосом, который на верхних нотах странно трещал, и какими-то щёлкающими словами Алексей подробно и внушительно убеждал товарища, что он – утопист, что в нём спит классовое сознание и, можно думать, не проснется оно никогда, ибо Фома воспитывался в доме священника, где мать его служила кухаркой и где ему отравили душу буржуазными предрассудками и суевериями.
– Алёш! – убедительно восклицал Фома. – Ей-богу – нисколько не отравили! Совсем наоборот! Маленький, я даже, например, не ходил в церковь. Господи – ну разве стану я тебе врать? Это уж потом вот, когда я начал читать и вообще – ну, потянуло меня к людям! Тут не церковь, а, понимаешь, спайка душ! Идея тут! О чём разговор идёт? Братцы – постыдитесь, разве можно так жить? Разве вы зверьё? Внушение любви и совести, Алёша, вот главное, как я понимаю! Верно?
– Нет, это не верно! – Алексей, сердясь, всё больше кипел, на скулах у него являлись багровые пятна, и Фоме часто казалось, что он щёлкает его словами по носу, точно картами при игре в носки.
Фома смущённо молчал, потирая голову, порою виноватым голосом старался успокоить товарища:
– Я ведь, Алёша, понимаю! Конечно – борьба! Само собой разумеется, – тут уж держись!
Но, сбиваясь с тона, вдруг сам начинал убедительно доказывать:
– Я ведь, видишь ли, только насчёт человека: человек вообще – что такое? Разве я долото? Ведь ежели, скажем, тобой долбить начнут, так ведь по тебе молотком стукают, – вот я насчёт чего! Человек – не инструмент, – верно? И опять же: конечно – борьба! Что там говорить! Но – апостольское-то, идея-то, которая всеобщая… всемирное примирение… чтобы на земле – мир и в человецех…
Иногда Алексей, замолчав, долго смотрел на товарища презрительно вытаращенными глазами и наконец говорил, точно уши обрубая Фоме:
– Нет, ты глуп! Путаная у тебя башка, – навсегда это!
Иногда же угрожал ему, холодно и внушительно:
– Вот погоди, – скоро начнём читать историю культуры – увидишь!
Фома – сокращался: непонятные слова всегда несколько угнетали его, возбуждая почтение к людям, которые говорили их, и вызывая странные образы. Утопия рисовалась ему кочковатым болотом, всё оно покрыто чахлой зарослью, и по зябким кочкам идёт, простирая руки вдаль, женщина с лицом богородицы, вся в белом и, как всегда, облечённая великой грустью матери, идёт безмолвно, с тихими слезами на глазах. Он не однажды слышал слова «религиозный культ», и культура представлялась ему торжественным богослужением, подобным пасхальной заутрене. Постепенно ему стало казаться, что эта мудрая наука может развязать все узлы запутанных вопросов, привести в порядок все мысли, облить всю пестроту красок жизни одним ровным