зь небо раздробленною в холодную белую пыль. Визг железа, лязг сцеплений, странный скрип, тихий вой носятся вместе со снегом.
У крайнего пакгауза, в мутных вихрях снега возятся две черные фигуры, – это пришли казаки воровать муку. Видя меня, они, отскочив в сторону, прячутся в сугроб, и потом, сквозь вой и шорох вьюги, я слышу нищенски жалобные слова просьбы, обещания дать полтинник, ругань.
– Бросьте это, ребята, – говорю я.
Мне лень слушать их, не хочется говорить с ними, я знаю, что они – не бедняки, воруют не по нужде, а на продажу, для пьянства, для женщин.
Иногда они подсылают красивую жолнерку Леску Графову; расстегнув тулупчик и кофту, она показывает сторожам груди; упругие, точно хрящ, они стоят у нее горизонтально.
– Глядите-тко, – как пушки! – задорит и хвастается она. – Ну, хотите за мешок пшеничной второго сорта? Ну, – третьего?
С нею деловито торгуются молодой религиозный тамбовский парень Байков и усманский татарин, хромой Ибрагим.
Она стоит перед ними, открыв грудь, снег тает на коже у нее, встряхнув плечами, как цыганка, она ругается:
– Кацапы, ну, скорее! Болотное племя, али вы найдете где эдакую сладость, как у меня, падаль песья!
Она презирает русских мужиков. Голос у нее грудной, сильное красивое лицо освещено дерзкими глазами кошки. Ибрагим ведет ее под крышу пакгауза, а ее товарищи, бросив на салазки мешок или куль, – уезжают.
Мне противно бесстыдство этой женщины и до тоски жалко ее прекрасное, сильное тело. Ибрагим называл Леску собакой и плевался, вспоминая ее ласки, а Байков тихо и задумчиво говорил:
– Таких убивать надо бы…
По праздникам, нарядно одетая, в скрипучих козловых башмаках, в алом платочке на густых каштанового цвета волосах, она, приходя в город, обслуживает телом своим «интеллигенцию», относясь ко всем покупателям одинаково дерзко и презрительно.
Когда она привязывалась ко мне, я ее прогонял с моего участка, но как-то, теплой светлой ночью, сидя на лесенке пакгауза, я задремал, и, открыв глаза, – увидел перед собой Леску; она стояла, сунув руки в карман тулупчика, нахмуря брови, статную фигуру ее внимательно освещала луна.
– Не бойсь, – не воровать пришла – гуляю!
По звездам – было уже далеко за полночь.
– Поздновато гуляешь.
– Баба – ночью живет, – ответила Леска, садясь рядом со мной. – Ты чего же спишь? Али за сон деньги платят?
Достала из кармана горсть семян подсолнуха и, грызя их, спросила:
– Ты, будто, грамотей? Скажи-ка, где Оболак-город?
– Не знаю.
– Матерь Божия появилась там, кверху ручки, пишется, а младенец Христос – в подоле у ней…
– Абалацк…
– Где он?
– На Урале где-то, или в Сибири.
Облизав губы, она сказала:
– Пойти, что ли, туда? Далеко оно. А, пожалуй, надо итти.
– Зачем?
– Молиться, грешна больно. Все через вас, кобелей… Покурить есть?
Закурив – предупредила:
– Казакам – не говори, гляди, что курю, – у нас не любят, когда баба дымит.
Очень красиво было ее строгое лицо, нарумяненное зимним воздухом, ярко блестели темные зрачки в опаловых овалах белков.
Золотая полоска сверкнула в небе – женщина перекрестилась, говоря:
– Упокой Господь душу! Вот и моя душа так же падет. Тебе когда скушнее, – в светлые ночи, али в темные? Мне – в светлые.
Заплевала огонек окурка папиросы, бросила его и, зевнув, предложила:
– Давай – побалуемся?
А когда я отказался – добавила равнодушно:
– Со мной хорошо, все хвалят…
Я сказал несколько слов о ее отталкивающем бесстыдстве – ласково и мягко сказал. Не глядя на меня, она ответила спокойным, ровным голосом.
– Это – от скуки потеряла я стыд. Скушно, человек…
Странно мне было слышать из уст ее слово «человек» – оно прозвучало необычно, незнакомо. А женщина, закинув голову, глядя в небо, говорила медленно:
– Я не виноватая; говорится: так сделал Бог, ценят бабу с ног. Не виноватая я в этом…
Посидев молча еще минуту, две, она встала, оглянулась.
– Пойду к начальнику…
И не спеша ушла по нитям путей, по рельсам, высеребренным луною, а я остался, подавленный словами:
– Скушно, человек…
Мне в ту пору была непонятна «скука» людей, чья жизнь рождается и проходит на широких плоскостях, в пустоте, ярко освещаемой то солнцем, то луною, на равнинах, где человек ясно видит свое ничтожество, где почти нет ничего, что укрепляло бы волю к жизни.
Вокруг меня мелькали люди, для которых все, чем я жил, было чуждо, каждый из них отбрасывал свое отражение в душу мне, и в непрерывной смене этих отражений я чувствовал себя осужденным на муку понимать непонятное.
Вот