боюсь плавать в прибое. Вертолеты часто нависали надо мной и по громкоговорителю требовали, чтобы я вернулся на берег. Один как-то раз даже приземлился, и полицейский попытался меня оштрафовать. Я возразил, что плавать в океане – не преступление, но, очевидно, они все-таки думали иначе. Они потребовали документы, которых у меня при себе, конечно же, не оказалось, поскольку я был в одних плавках. Спросили, как меня зовут, чтобы выписать мне судебное постановление. Я назвался Аристидом Рыбой, и один полицейский меня чуть не треснул. Они оглянулись на вертолет, но пилот покрутил головой: мол, нет, мы и так уже под завязку. Тогда они улетели. Это было похоже на сон.
– Да, – сказал Дунаиф. – Вчера приходил пациент, который видел точно такой.
– Распространенная фобия, – ответил Жюль ему в тон. – Вертолет вылавливает тебя из моря.
– Рассказывайте дальше.
– Про побережье?
– Про что угодно.
– Про что угодно… – повторил Жюль, глядя в пол.
– Про все, что происходит с вами.
– Ладно. Это ужасно, мне это страшно не нравится, но, когда я оплачиваю квартальные счета или даже годовые, когда завожу часы каждую неделю, я совершенно уверен, что делал это накануне, не семь дней назад, и не тридцать, и не сто двадцать дней тому, а вчера, будто время остановилось. Когда я ставлю две тысячи четырнадцатый год на чеке – а интересно, молодежь вообще нынче выписывает чеки? ходит ли на почту? читает ли газеты? Похоже, что нет, – я будто попал в фантастический роман. Иногда я пишу на чеке: «тысяча девятьсот пятьдесят восьмой» или «тысяча девятьсот семьдесят пятый», потом перечеркиваю, потрясенно пишу нынешнюю дату и пялюсь на нее, как африканский зулус или американский индеец, забавы ради привезенный в Лондон или Париж в семнадцатом веке. Такое существо, похищенное из родного дома, и не важно, насколько трудно ему жилось в нем, неизбежно затосковало бы по своему мирному прошлому. И в новом для него Старом Свете его осязание будет всегда притупленным, слух – приглушенным, а зрение – искаженным и замутненным. Какая бы красота его ни окружала, только дом – затерянный там, за бескрайним как будто бы морем, – будет для него по-настоящему прекрасным.
– Я понимаю, – сказал Дунаиф. – А позвольте спросить, что именно удерживает вас в вашем прошлом и не дает жить полной жизнью в настоящем?
– Вина.
– Я слыхал об этом. – Психиатр был евреем и знал, что Жюль тоже еврей. – Это ведь Франция, в конце концов. Благочестивые, поднаторевшие католики и те идут сюда исповедоваться. Те, кто перестал ходить на исповедь, приходят каяться в том, что не исповедуются, – чем не исповедь. Евреи, у которых исповедников нет, – чемпионы по саморазоблачению, однако, рассказывая мне о своих грехах, настоящих или вымышленных, вы их не искупаете. Моя работа – не прощение, но понимание.
– Я знаю. Потому и не считаю, что вы или кто-то вроде вас сможет мне помочь.
– Может быть. А может, и нет. – Дунаиф сочувственно подался вперед – если такое вообще возможно; но ему удалось. – Расскажите мне.
– Рационально