поднялась. Профессор Бессеменов со старомодной учтивостью проводил её через полутемный, заставленный старыми шкафами, коридор, и уже в дверях лаборатории произнес своим высоким, скрипучим, голосом:
– Запомните, пожалуйста, то, что было две тысячи лет назад сказано: «Помышление сердца человеческого – зло от юности его».
Но счастливая Евгения Марковна уже не слушала его.
ГЛАВА 3
Учёный совет, на котором было принято ходатайство о создании в институте новой лаборатории, запомнился Евгении Марковне надолго. Профессор Бессеменов свое слово сдержал. Говорил минут пять, не больше, в основном об актуальности и перспективности проблемы, поддержал идею создания новой лаборатории, а гипотезу Евгении Марковны обсуждать не стал – время, мол, и последующие исследования все поставят на свое место. Это потом уже, в протоколах, при активном участии Евгении Марковны, акценты в его выступлении несколько сместились, и Андрей Платонович превратился в убеждённого, хотя и осмотрительного приверженца смелых научных планов.
Едва Андрей Платонович закончил свое выступление, к трибуне устремился профессор Шухов. В тот день она увидела его впервые: ничем не примечательный, похожий на жердь, блеклый мужчина в сером, уже не молодой, со сдавленным с боков, как у камбалы, лицом – в первый момент он не вызвал у Евгении Марковны никаких эмоций. У неё и в мыслях не было, да и не могло быть, что вот так, просто, без всякой видимой причины (впрочем, причина очень скоро стала ясна Евгении Марковне – зависть и антисемитизм), Шухов может, даже не будучи знакомым, её возненавидеть. И что эта ненависть, бессмысленная, глупая и мелочная, целых десять лет, пока Шухов не впадет в прострацию, станет с маниакальным упорством сторожить каждый её шаг, учинять безнадежные, но изматывающие сражения из-за каждого поступающего в лабораторию к Евгении Марковне прибора, писать жалобы, распространять слухи, один нелепее другого, насылать комиссии, и все это с елейной, иудушкиной, подленькой улыбкой.
Как ученый, Николай Иванович Шухов ничего собой не представлял, докторскую с трудом защитил к пятидесяти, благодаря очевидным подтасовкам и изнурительной усидчивости, и был обречен на пожизненное заведование второсортной лабораторией, откуда вечно бежали сотрудники. Его, до поры до времени, никто и не принимал всерьез, кроме него самого, даже звали за глаза мышонком. Он и в самом деле ходил всегда в сером, потертом костюме, и сам был какой-то потертый, несвежий, сероватый. Но однажды, вскоре после Павловской сессии, серенький мышонок был выпущен на трибуну, и вместо обычного, слегка косноязычного писка, в его слабом голосе появились стальные ноты, взор загорелся опереточным гневом внезапного прозрения, худые руки сжались в кулаки, в жердеобразной фигуре проглянул силуэт Великого Инквизитора, и вот, уже в застывшей тюремной тишине переполненного зала Николай Иванович поднял негнущиеся персты, указуя, как на ведьм, на окопавшихся