своей мысли. Существовать среди людей, смотреть на людей и сознавать, что если ты не захочешь сам, то тебя никто из них не тронет, вот в сущности в чем состоит мой теперешний идеал и, как надеюсь, идеал великого множества русских людей того же самого калибра и нравственного совершенства, как и я. Что такое влияние или направление вторгается под разными видами в русскую жизнь, в русскую мысль – в этом я не сомневаюсь, иначе я бы и не решился излагать моих размышлений по этому случаю. Нечто враждебное ко всем этим мечтаниям и опытам молодости слышится повсюду, и, главное, от тех же самых людей, которые именно и предавались этим мечтаниям всей душой. Именно у этих-то людей, у этой-то толпы, когда-то «вытолкнутой» на свет божий из тьмы, и отыскиваются доводы, доказывающие бессмыслицу, глупость, даже подлость всевозможных мечтаний; именно в этой-то толпе и вырабатывается, конечно прикрытая разными соображениями, теория «апатии»… Теория основательная, прочная и обещающая большие успехи в будущем, так как в основании ее лежит совершенно непритворное и притом продолжительное испытанное «страдание».
Ради вот только этого-то основания новой теории – «жить, по возможности не зная людей» – я и осмеливаюсь говорить о себе, о своих ничтожных мечтаниях и размышлениях… Да, и меня и всех мне подобных привел к этому безотрадному выводу опыт, переполненный всякой муки, всякой горечи, всяческого страха и ужаса перед самим собой, – и это главное. Я рад, что могу целое утро щелкать счетами, а вечером разговаривать с знакомыми всякий вздор, потому именно рад, что это – вздор, что это меня «не касается», так как где бы и что бы меня ни коснулось – мне везде и все больно… Но так как и у самого труднобольного бывают минуты облегчения, просветления ума и бодрости духа, то иногда и меня посещает сознание того, какое я – ничтожество со всеми своими страданиями, со своею боязнью жизни. И то, что прожито, то, что когда-то «безрассудно думалось», начинает казаться мне куда как хорошим, чистым и умным сравнительно с теми жвачными взглядами, которые я теперь исповедую. В такие минуты все прошлое представляется мне необыкновенно завидным, и я начинаю предаваться воспоминаниям этого прошлого, припоминаю лица, события, горькие, гнусные, гнусные минуты – и все, и горькое, гнусное, и глупое, начинает казаться мне гораздо лучше того, на что я теперь смотрю, что делаю… До того лучше, что иной раз мне приходит в голову мысль: «взять да уйти!» Но эта мысль приходит только на мгновение, только на миг, так как «уйти» значит вновь вступить в жизнь, а «жить» – для меня так страшно, так мучительно, что представление о возможности нового повторения того, что я испытал уж, мгновенно прекращает всякие смелые мысли вроде «уйти», и я вновь съеживаюсь в своем углу, вновь радуюсь, что я один, что окно занесено снегом, что, несмотря на раннюю пору вечера, на улице нет уж ни единой живой души… «Слава богу, – думаю я, – я теперь один… никто меня не тронет, никого не трогаю и я…»
Но сознавая всю приятность такого положения, я никак не могу не видеть, что к нему привели меня страдания, всякий раз ярко выступающие