ней петербургской осенней жизни.
Иногда действительно петербургская жизнь способна удручать своих невольных обитателей минутами убийственной тоски.
Полсуток весь Петербург молча решает участь всех русских дебрей и всего в них живущего; другие полсуток он отдыхает от своей работы. Будучи каплей в бумажном океане, петербуржец делает то дело, какое ему дадут; точно так же, то есть «как дадут», он и отдыхает. Хорошо, если вечер даст ему Рубинштейна[1]; ну тогда он волей-неволей полетает несколько часов и под небесами и в земных ощущениях помучается до поту, а не дадут Рубинштейна, надо принять и Фельдмана[2], волей-неволей надо украсть у соседа по театру бумажник, отнести его во второй ярус, словом, надо отдыхать так, как прикажут афиши и дирекции театров. Не будучи самим собой ни в деле, ни в отдыхе, петербуржец только к концу дня получает возможность поступать вполне самостоятельно. Происходит это обыкновенно уже в ресторане, после спектакля, и здесь петербуржец может предъявить действительно собственные свои желания; он может «сам», не слушая ничьих приказаний, без всякого принуждения выбрать себе котлету, или бифштекс, или рыбу, курицу – словом, что только его душе угодно. Однако дальше отбивной котлеты, кажется, и в этом отношении дело не пошло. Ждет, ждет лакей, представляет барину полную свободу действий, а твердо знает, что в конце концов ничего, кроме отбивной котлеты, не получится. Но ведь надо и барину подумать о чем-нибудь без помехи. Вот без помехи-то барин и думает только над прейскурантом…
Постоянно, беспрерывно исполнять чьи-то приказания как в труде, в заработке, так и в отдыхе и развлечении – такая жизнь иногда может привести в отчаяние человека, желающего хотя по временам ощущать себя «самим собой», иметь «свои мысли», а не те, которые приказывают иметь газеты, совершать свои самостоятельные поступки, а не те, которые обязывает совершать заработок, – и вот является желание отдохнуть… А где можно лучше всего ощутить себя самого, как не в деревне? Здесь я сам вижу, что в ворота вошла чужая собака; я сам знаю, что она чужая, потому что она белоухая, не наша; и вот я сам, не слушаясь никакой передовой статьи и не ожидая решения какой бы то ни было комиссии, иду на двор, выгоняю собаку, запираю ворота. Эти вполне свободные, самостоятельные поступки возбуждают во мне вполне самостоятельную мысль о том, что в раскрытые ворота могут входить не только чужие белоухие собаки, но и свиньи и прочий скот; моя ничем не стесняемая мысль свободно приводит меня в кухню, где я, не боясь никакой цензуры, говорю вполне самостоятельно и независимо: «Иван! ты бы запер ворота, а то свиньи могут…» Что могут? Да я вот не хочу об этом думать, и никто не вправе требовать от меня решительного ответа – что именно могут сделать свиньи? Тогда как на сеансе Фельдмана я – хочешь не хочешь – а должен либо украсть чужой портсигар, либо кого-нибудь приколоть; а на концерте Рубинштейна я изволь летать в облаках, да из облаков-то он меня швырнет в океан, а потом, мокрого, потащит в замок Тамары – и я не смей пикнуть! То ли дело в деревне! Здесь, в деревне, я имею о том, что вижу, собственное свое мнение, тогда как в Петербурге я должен постоянно проникаться чужими мнениями и интересами. Почему это в восемь часов утра я должен узнать, что в Цетинью привезли ящик с магазинными ружьями, а Патти[3] напела себе тысяч двести денег? Все это, неволю и волю (самостоятельно выгнать со двора белоухую собаку), ощущаешь только в деревне.
Вот такое-то желание ощутить самого себя побудило меня после полутора осенних месяцев прошлого года, проведенных в Петербурге, заглянуть дня на два в деревню. Мой старый приятель-крестьянин, хорошо знавший настроение моего духа в момент таких неожиданных приездов в пустой, нетопленный дом, и на этот раз понял, что ему надо делать; нужно было как-нибудь промаячить два деревенских дня, о чем-нибудь поговорить, куда-нибудь пойти или поехать. И придумал он поехать в глухую соседнюю деревню: там по случаю урожая в первый раз было что-то вроде ярмарки, там, должно быть, идут теперь свадьбы, также по случаю урожая… И самому мне вспомнился тот крестьянин, свалившийся с лошади в пьяном виде, но свалившийся не в грязь лицом, а в рассыпавшуюся из мешка новую муку, которого я видел полтора месяца тому назад, как явление, свидетельствовавшее об урожае, редком госте наших мест… И вот при содействии приятеля-крестьянина и собственных моих воспоминаний об урожае выработалась само собою как бы некоторая цель и дело: поехать в деревню Гололобово и посмотреть, как там отозвался урожай, нет ли свадьб, какая была ярмарка? Словом, явилось некоторое основание для того, чтобы испечь пирог, захватить разной провизии, уложить все это в телегу, потом запрячь в эту телегу лошадь и тронуться в путь.
II
На дворе темь непроглядная, а в избе одного из гололобовских крестьян жарко и душно. Жарко главным образом от самовара, занятого хозяевами у старосты; самовар огромный, клокочущий, бьющий паром не только в потолок, который уже и запотел, а и по сторонам, угрожая погасить маленькую керосиновую лампочку, прикрепленную к стене. Так как на столе, кроме самовара, есть и водка, и колбаса, и пиво, то, разумеется, есть и «компания»: во-первых, сам хозяин избы, молодой еще парень, только что