танго.
– Выпьем на брудершафт, – сказала вдруг Марья Кузьминична, подсаживаясь вплотную к Сеславинскому. – И если вы меня хоть раз еще назовете Марьей Кузьминичной, я вас убью! – она приблизила к нему ярко-красные, густо накрашенные губы и медленно-медленно поцеловала. Губы пахли сладким запахом сада, цветов лимона – такой запах Сеславинский слышал только единственный раз, в детстве, когда они были в Никитском саду. Тогда он чуть не потерял сознание от сладкого лимонно-цветочного аромата. Маме пришлось даже подхватить его под руку. Сейчас мамы не было. Были только мягкие, подрагивающие, податливые губы, раздвинувшиеся, чтобы он мог целовать и целовать их, нежные руки, обхватившие его голову, и танго, которое пел высокий, страстный голос.
– Пойдем танцевать, – чуть с хрипотцой сказала Марья Кузьминична, Сеславинский встал, обнял ее и понял, что уже не сможет выпустить из рук гибкое, плотно прижавшееся к нему тело. Без каблуков она оказалась значительно ниже, чем на улице, доступнее и беззащитнее; в темноте, когда она прерывала свои поцелуи, вспыхивали глаза. – Сашенька, мы сошли с ума… – Как я люблю молодых мужчин! – сказала она быстро. – Какие мускулы, руки, все мощно, крепко… – и, глядя в глаза сумасшедшими темными вишнями, опустила руки вниз, она обхватила его ягодицы и прижала к себе. – Как я тебя чувствую! – она принялась лихорадочно расстегивать его френч, широкий офицерский ремень, и непрерывно шептала…
– Что вы, мальчишки, сопляки, находите в женщинах? Набор стареющих округлостей, дряблые сиськи, живот, дрожащий как студень… Все должно быть стальное, мощное… – она вдруг остановилась, попав рукою на шрамы вдоль спины, замолчала и резко повернула его. – Что это, Саша? – и зарыдала, прижимаясь мокрым, горячим лицом к его шрамам, целуя и гладя их, словно стараясь стереть, расправить, как женщины заботливо разглаживают складки на только что застеленной кровати или на белье, приготовленном для утюга. – Сашенька, что они сделали с тобой, сволочи, что сделали эти суки… – она ругалась, растирая шрамы с такой неожиданной силой, что стало больно, но Сеславинский, совсем потеряв голову, терпел эту сладкую боль и слушал, слушал ее голос, как голос сирены. Слушал и не мог даже повернуться к ней, будто она лишила его и сил, и воли.
Ночью, когда немая желтая луна расчертила на паркете полосы света, он услышал, как она пошевелилась, потерлась о его плечо и сказала, не поднимая лица:
– Я старше тебя на двенадцать лет… – мягкие губы шевелились на плече и нежно щекотали его. – На двенадцать лет и целую жизнь…
– А я – на целую войну, – Сеславинский растворялся в нежном женском тепле, исходившем от каждого прикосновения ее тела.
– Не хочу об этом, боюсь, начну плакать, – она умолкла, Сеславинский чувствовал на плече ее ресницы.
Она тихонько рассмеялась:
– Когда тебе было лет семь-восемь, я уже целовалась с твоим папенькой! – Сеславинский чувствовал на груди,