пошли длинные, жаркие дни. С июня зашумели сухие грозы, обманывая надежды крестьянства. Только во второй половине июня небо сплошь покрылось оловом облаков и на поля посыпалась мелкая пыль дождей, назойливых по-осеннему.
– Видать, и семян не воротим, – уныло соображали хозяева Дубовки, глядя на взъерошенные скудными всходами клочья своей земли, – она даже в урожайные годы давала тридцать пять – сорок пудов при посеве восемь – десять на десятину.
Удобрять её нечем было, скота мало, лошадные мужики ездили за сорок две версты в город и, покупая там навоз у дворников купеческих домов, немножко подкармливали свои наделы, даже платили навозом безлошадным беднякам за батрацкую работу. Вообще Дубовка жила трудно, как и многие деревни этого скудного уезда, а волость, в которую включалась Дубовка, особенно славилась бедностью и частыми продажами имущества крестьян за недоимки. Из пятидесяти двух семей Дубовки половина мужиков осенью уходила в город колоть дрова мещанству по 15–20 копеек за погонную сажень, весною – набивали погреба снегом, скалывали грязный лёд на улицах, хватались за всякую работу, только б сохранить семье лишний кусок хлеба. Зимою плели лапти из лыка, тайно надранного в монастырском лесу, плели вентели для ловли рыбы[1] и корзины из прутняка, нарезанного в оврагах. Бабы нередко уходили в город в прислуги, и многие приживались там, бросая мужей.
Дубовка прикрепилась на извилистом берегу какой-то древней реки, она капризно избороздила землю долинами, оврагами, построила холмы, и от неё осталась узенькая, почти пересыхавшая летом двуимённая речка Юла, или Безымянка. Весною Юла собирала в себя ручьи с полей и, пополняясь рыжей, глинистой водою, ежегодно обрывала, обламывала берега, понемножку сокращая площадь посевов и узкую полосу лугов. Бедность и убожество Дубовки никого не удивляли, – деревня славилась дерзостью мужиков, пьянством и сердитым отношением к ней начальства, – начальство сердилось не только за неплатёж налогов, а и за то, что считало мужиков Дубовки кляузниками, склочниками, любителями судиться.
Был в Дубовке свой мудрец, солдат Ераков, защитник Севастополя, маленький, тощий, с бритым подбородком и баками, с длинным носом дятла и сердитыми глазами под навесом седых бровей, человек гордый, уверенный в своей мудрости. Прилепился он на околице деревни в хорошей избе с большим огородом, имел десять колодок пчёл, любил читать псалтырь по усопшим, учил людей правилам хорошей жизни и терпеть не мог детей. В огороде у него работали бабы-соседки и старуха, вторая его жена, забитая героем до полной глухоты. Он рассказывал, что дубовцы были переселены на эту неплодородную землю из Смоленской губернии после войны с Наполеоном в наказание за бунты и что до воли, до 61 года, он в Дубовке был «бурмистром», но никто из стариков слова «бурмистр» не понимал и Еракова начальником крестьянства не помнил. Как многие из деревенских мудрецов той поры, он объяснял тяжесть и горе деревенской жизни очень просто.
– Забаловались люди. Не верят ни в бога, ни в беса, живут для брюха. И царя не жалеют, а царь об нас печётся – волю дал, думал – народ богаче будет. Ну – ошибся его императорское величество. Молодой был, добрый, в молодости и волчонок добёр. При помещиках – лучше жили, тогда власть была у мужика на вороте, а не в городе. Помещик знал: от голодного мужика, как от козла, ни шерсти, ни молока. Он ходил по земле своей с палочкой и всё видел: одному – поможет, другому – по шее наложит. Ну, люди и жили в порядке. А теперь вот земство завели, а оно, земство-то, на даче сидит, в карты играет с вечера до утра. Свечки в стеклянных пузырях жгут, чтобы насекомое не беспокоило. Сам видел это баловство. А мужики с помещиками судятся, чего никогда не было.
Кроме Еракова, был ещё мудрец Серах Девахин, портной, птицелов, охотник, мужик дикого вида: широкоплечий, но сутулый и плоскогрудый, как будто раздавленный. Ходил он по земле не торопясь и как-то неуверенно раскачиваясь на длинных ногах; лицо имел высоколобое, стиснутое густейшей светло-русой, как бы полинявшей бородой, он вообще был чрезмерно волосат, кустики волос росли у него даже на пальцах рук. Портной, а сам одевался неряшливо, в какие-то грязные и рваные лохмотья, точно на показ своей бедности. Ему было за сорок лет, но солидные люди звали его – Серёжка. Странно было видеть на узком лице Сераха большие и очень красивые синеватые бабьи глаза, его глухой тяжёлый голос и дикий вид никак не совпадали с мягкой улыбкой этих глаз. Он был любимцем женщин и парней. Это они наименовали его Серахом, всегда внимательно слушая его размышления и, должно быть, считая «блаженным». Покуривая пятаковую глиняную трубку на длинном самодельном чубуке, он гудел, глядя в землю:
– Вчерась в лесу выбрал сухое местечко – лёг, уснул. Проснулся – гляжу: гриб стоит, крепенький такой молодчик, белый гриб. А когда ложился я – не было его. Вот, ядри вашу долю, гриб три часа растёт, а жеребёнок года.
Матерно он ругался редко, а когда его спросили, почему он говорит «ядри», «ядрит», – объяснил:
– Ядро – значит зерно, самая суть. Ядри – стало быть, крепи, грей, накаливай, как, примерно, кузнец. Не накалишь – не скуёшь. Это и людей касаемо.
Такие его речи были мало понятны, но привлекали молодёжь тем, что не похожи были на обычные речи