расправы… В лицо. В позвоночник. В лицо! В позвоночник! В промельк ударов ей тогда же увиделось его личико… Пинок! Пинок в почки! Пинок и вскрик! Кровь струйкой из уха. Кровь рваной губы. И снова в просвете кружащихся кулаков – личико. Аня вдруг сказала, что лучше б он ее в лифте получил, поимел. Гнусно, но пережила бы она легче. Честное слово, легче… К тому же мог быть заурядным импотентом.
– Как бьют… Как они бьют! – повторяла Аня, стиснув виски руками.
Напавшему на нее было лет тридцать пять, худой, в жалком светлом плащишке. Заляпанном кровью.
Лежал на полу возле лифта. Уже не били… С мочки сломанного на сторону уха неостановимо стекала кровь. Остренькое лицо несчастного человека.
Не ухо, «капающее кровью», меня задело. И не «рваная в крови губа». (Кровищи, этих красных клякс, если жить жизнь, никто не минует. Так или иначе.) Однако же, старый дурак, я почему-то надеялся (все мы надеемся, необъяснимо!), что таким, как Аня, не приходится видеть этих мерзких и жалких. Что хотя бы на таких, как Аня, не наползает, не накатывается гриб отвратно-серой жизни – этой пепельной радиации, пронизывающей весь мир и нас всех, улица за улицей, дом за домом.
– Как их бьют, – повторяла она. Красивая. Молодая. А я не понимал. И не соотнес с собой.
Слепая вера в красоту легка и всеобща. Все, как один. Живописцы, к примеру. Знаменитые, сытые, обласканные, они не могли не верить. (Когда рисовали таких, как Аня. Когда не хотели рисовать других.)
Покруче, чем личико… Старик, с отбитыми почками, мочившийся (случай) со мной рядом. Стоявший бок о бок и повизгивавший при каждом своем жалком капельном выплеске (вместо струи). «О-ёй. О-ёёёй». Он даже повернулся ко мне, умоляя глазами, – старик старика. Но о чем? О своей ли струе просил – о своей боли? Или о серой-серенькой кончающейся жизни-жистянке? Которую кто-то сильный и великий (кто-то с небес) ему сейчас заменит на совсем другую жизнь, а? Вот сейчас же, стоя с ним бок о бок, возьмет и жизнь ему заменит! (Словно бы здесь, в вокзальном сортире, сошлись отлить всесильные боги.) А может, не о жизни-жистянке, а о той талой буйной воде, утекшей с солнечного пригорка далекой-далекой весной? «О-ёй. О-ёёёй».
Личико? – А та женщина у дощатого строительного забора? Стояла на коленях в желтом песке… в изгибе засохшего ручья белой блевотины. Походя оттраханная и обобранная, она теперь пробудилась, но ровно настолько, чтобы пьяно и больно выть в небо (оплакивая мятые рубли) – опять же в небо, а? Жалкая, она еще и показывала небу на всякий случай кулак: «За что?.. За что?!» – подвывала, а что ей ответил я, проходивший мимо с затуманенным взглядом? А что ответили другой и третий? А что бы ей ответил тот, непроссавшийся, старик, – а ясно что:
– О-ёй. О-ёёёй.
Других не лучше, я, кажется, надеялся на ее, Анину, красоту. Я все-таки надеялся (известная слепая, неумирающая иллюзия), что красивая молодая женщина – это в стороне. Что красота спасает. Это, мол, по другую сторону.
Я сказал ей, на самого себя (и на ту «лунную» ночь) наконец-то оглянувшись. Сказал негромко, совсем