четыре года в Москве пронеслась чума с бунтом черни, зверскими убийствами «скопом» и картечной пальбой вдоль улиц, а через восемь лет вместо торжественного шествия депутатов «для присяги любезному отечеству» Москва увидела пехотные и конные полки, провожающие на Болото высокую колымагу самозванца и бунтовщика Емельки, Яицкого «ампиратера» Петра III, «маркиза Пугачева», как звала его с презрительной насмешкой Екатерина.
Пугачева везли в нагольном тулупе и пестрядевой рубахе. Его волосы и борода были всклокочены, а глаза сверкали. Он держал в руках две горящих церковных свечи. Желтый воск заливал его смуглые руки.
Когда началась казнь, «гул аханья», как записывает ее очевидец Иван Дмитриев, прокатился по многотысячной толпе до самого Каменного моста.
В эти дни императрица напишет своему неизменному корреспонденту барону Гримму в Париж: «Как и следовало ожидать, комедия кончилась кнутом и виселицей».
Палата депутатов, подобная «аглицкой народной каморе», со спикером-маршалом и вольными речами, картечи чумного бунта в вымершей Москве и «гул аханья» в январскую стужу на Болоте – во всем этом трагическая Москва осемнадцатого века в своих трагических противоречиях.
И если представить ту Москву, видится тусклый и дымный день оттепели, когда по стенам древних соборов течет темная сырость, когда купола мокрых церквей с лохматыми галками на крестах меркнут в небе грудами меди.
Странные люди, обритые и с косицами, в зеленых кафтанах с красными отворотами и в шелковых чулках, обрызганных грязью, встречаются в кривых улицах с бородатыми мужиками, похожими в своих охабнях на дымных медведей.
И те, и другие русские, но какое противоречие между буклями одних и бородами других, между багрово-грозной стеной Кремля, повисшей в тумане, и той золотой каретой с лепными гирляндами у граненых стекол, которая тащится цугом по грязному снегу горбатым переулком к вечерне.
Белоглазые слепцы гнусавят на паперти стих о Лазаре. Плосконосый калмычок в архалуке откинет бархатные ступеньки у дверцы кареты, и среди расступившихся рабов и рабынь пройдет к вечерне пудреная московская госпожа в робронах, невероятное видение Версаля.
Невероятным сном о Версале, зловещим наваждением кажется вся Санкт-Петербургская империя на Сивцевых Вражках и в Кривоколенных переулках старой Москвы.
Но странно сочетаются с дикой и темной Москвой, с ее полутатарскими Балчугами и грязями два неразгаданных слова: Роза и Крест.
В такой Москве кажутся невозможными ее розенкрейцеры, ее Рыцари Иерусалима, «верховные предстоятели теоретической степени Соломоновых наук в России».
Впрочем, так же невозможен и Санкт-Петербург, восставший из болот, невозможно и преображение грузной Московии в стремительную империю Петра. Нельзя бы было тому и поверить, если бы не было так.
Как видно, не только зловещим маскарадом Европы, нагромождением противоречий, толпой ряженых была Петровская Москва. Иначе не разгорелись бы в ней сокровенные Роза и Крест.