Вообще-то не за что меня… скверный я… Но всё ж-таки…, я думаю…, и меня любит.
– Хи-хи…. Скверного-то?
– Да. Скверного. Любит и… хм… переживает что ли…, сожалеет, что я такой скверный… А всё ж-таки любит.
– И Добрый?
– Кто?
– Бог. Хи-хи…
– Да, – твёрдо и уверенно ответил Пиндюрин. – Очень Добрый. Иначе… ну, как же тогда меня такого скверного любить? Ведь это и помыслить невозможно.
– А что есть, по-твоему, Добро?
На этот раз Алексей Михайлович задумался надолго.
– Вот это, по-твоему, тоже Добро?
– Что? – не понял изобретатель. – Что ЭТО?
– Негоже, человече, негоже, – послышалось из-за спины размышляющего о смысле Добра изобретателя, оттуда, где ещё недавно долгие-долгие годы, не взирая на снег и ветер, зной и стужу, стоял каменный прозаик, певец украинской ночи Николай Васильевич Гоголь.
Заторможенный пивом Пиндюрин как-то нехотя, будто опасаясь чего-то, поднял взгляд на собеседника и прочитал в хитро сощуренных глазках не то вопрос, не то предложение, не то откровенную издёвку. Очередное плотное облако снова накатило на преисполненную сияния полную луну, напуская на Гоголевский бульвар ночной Москвы быстро сгущающуюся тень. Лицо собеседника вздрогнуло, словно от набежавшей холодной судороги. А горе-изобретателю опять почудилось в сжимающемся мраке, будто образ ночного профессора как-то сам собой трансформируется в сморщенное от бесконечно долгих лет жизни рыльце с поросячьим пятачком посередине. Облако окончательно наехало на луну, покрывая необъяснимую и пугающую трансформацию мягкой ретушью обволакивающего мир мрака. Всё замерло в беззвучной колыбели не по-украински, и уж тем более, не по-московски тихой ночи.
– Ну что молчишь, человече? Никак совсем уж осоловел от хмеля-то? – снова послышалось из-за спины, возвращая Пиндюрина к реальности.
То, что увидел Алексей Михайлович, оглянувшись на голос, никак не входило в его планы на остаток этой ночи. Неподалёку от торца скамейки, как раз между ней и постаментом каменного Гоголя, играя причудливыми бликами ночных уличных фонарей на тяжёлом массивном наперсном кресте, стоял огромный толстый батюшка, теребя ошуйей жемчужные чётки, а десницей оправляя на груди всё тот же наперсный крест.
– Ну что ты, сердешный, так напрягся-то весь? Негоже столько хмеля в одну глотку вливать, да ещё в присутственном месте. Грех то. Хмель, сын мой, он компанию любит, да беседу душеспасительную. Небось негде главу приклонити? Пойдём со мной, странник, уж я тебя пристрою, и словом полезным одарю, и спать уложу, и на сон грядущий «Отче Наш» над тобой горемычным пропою. Пойдём, не боись.
– Так я… мы тут…, – только и смог промычать оторопевший Пиндюрин. А что он мог ещё сказать? Вы бы что сказали на его месте?
– Кто это мы? Государь и Великий князь всея Руси? Хе-хе-хе, – по-доброму так засмеялся в густую, правильной формы бороду батюшка. – Пойдём, пойдём, тут недалече. Да не боись ты, горемыко, чай не в вытрезвиловку зову, а в обитель