и с некоторою, как бы театральною, торжественностью прижал его к груди.
– Однако, ты все тот же сорвиголова, – заговорил он, выпуская сына из объятий. – Лежачего, ты знаешь, не бьют; de mortuis aut bene, aut nihil[5], а Кюхельбекер ваш теперь тот же покойник.
– Совершенно верно, папенька, – весело отозвался Александр. —
Покойник Клит в раю не будет:
Творил он тяжкие грехи.
Пусть Бог дела его забудет,
Как свет забыл его стихи.
– Эпиграмма эта твоего собственного сочинения? – недоверчиво спросил Сергей Львович.
– Собственного. Илличевский еще перещеголял меня по этой части. Поди-ка сюда, Илличевский!
Тот не замедлил явиться на зов и почтительно поздоровался с отцом приятеля. На просьбу Сергея Львовича – сказать также одну из своих эпиграмм – он не стал долго чиниться и не без самодовольства продекламировал:
– Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет
И утверждать свое, что совершенства нет
На свете в твари тленной.
Явися, Виленька, и докажи собой,
Что ты и телом и душой
Урод пресовершенный.
– На бедного Макара все шишки валятся, – заметил Сергей Львович.
– На то он и Макар, – легкомысленно подхватил Александр. – Пущин составил даже целый сборник эпиграмм на него: «Жертва Мому, или Лицейская антология»[6].
Наблюдавший за играющими дежурный гувернер Чириков наклонился к Пушкину и шепнул ему:
– Пожалейте хоть несчастного! Вы видите: он вне себя.
И точно: Кюхельбекер был красен, как раззадоренный индейский петух. Размахивая своими длинными, как жерди, руками, захлебываясь и отдуваясь, он хриплым басом и с заметным немецким произношением слезно жаловался столпившейся около него кучке молодежи на причиненную ему обиду:
– Разве этак можно?.. Разве мы играем теперь в чехарду?
– Военная, брат, хитрость! – смеялся в ответ Броглио. – На войне допускается всякий фортель.
– Нет, не всякий! Всему есть мера, – заступилась за обиженного матка его – Комовский. – Сергей Гаврилыч – лицо незаинтересованное: пусть он решит, допускается ли такой фортель.
– И прекрасно! Пусть Сергей Гаврилыч решит.
Вся толпа хлынула к судье-гувернеру. Но разбирательство сомнительного вопроса было тут же приостановлено одним плотным, широкоплечим лицеистом.
– Стойте, господа! – крикнул он, поднимая руку. – Сергей Гаврилыч, позвольте мне два слова сказать.
– Не давайте ему говорить! Пускай он говорит! – перебивали друг друга обе враждебные партии.
– Говорите, Пущин, – сказал Чириков.
– Прежде всего, господа, – начал Пущин, – обращу ваше внимание на то, что мы здесь не одни. Меж нас, лицеистов, должен происходить суд – и что же? Какой-то молокосос-пансионер преспокойно слушает нас, подсмеивается над нами.
Все взоры обратились на Левушку Пушкина. По смешливости своей он, действительно,