ногами непрожеванный крик.
Но меня не осудят, но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я – ваш поэт.
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.
И бог заплачет над моею книжкой!
Не слова – судороги, слипшиеся комом;
и побежит по небу с моими стихами подмышкой
и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. (1: 62)
Обо всем, что видит поэт, он сообщает миру. Об эпидемическом падении нравов столиц поэт посылает SOS в пространство. Никакого отклика. Поэт сам пытается пробудить сознание наркотизированных горожан; он кричит, но слова застревают в горле. Ведь это стало образом жизни, и это следует объяснить, если не найти оправдание. «Неважная честь, / чтоб из этаких роз / мои изваяния высились / по скверам, / где харкает туберкулез, / где блядь с хулиганом / да сифилис». Это строки 1930 г. из предсмертной поэмы «Во весь голос». Была революция, а нравы не менялись. Следуя традициям русского критического реализма, который не обходил стороной пороки жизни, тринадцатый апостол поступал так же. Разве реализм Салтыкова-Щедрина был более снисходительным? Или Достоевского? Или Толстого? Маяковскому позиция этих классиков близка. Маяковский был не только футуристом. Отличие его дарования состояло в том, что пороки общества он не рассматривал со стороны, но буквально принимал их на себя – сам становился вровень с проституткой, в себе самом видел скабрезный анекдот, коверного клоуна, ассенизатора – любого униженного и пораженного в правах, сброшенного на самый низ социальной лестницы или даже лестницы Ламарка. Иными словами, он не описывал событие, но вживался в него. Он разделял судьбу парии, а не созерцал ее. Когда Маяковский описывает свой «триумф», то выглядит он вообще-то странно: его «проститутки, как святыню, на руках понесут / и покажут богу в свое оправдание». Но разве сам Иисус Христос не предстал перед Господом как адвокат Магдалины? Проститутки столь же обездолены, как и другие «труждающиеся и обремененные». Господь отпустил им их грех, опечаленный их судьбою. Вот почему бог плачет над книжкой Маяковского и как последнюю правду, полученную с Земли, спешит прочитать стихи своим знакомым.
Параграф восьмой
Звериная тоска-то была общая
Читатель наверняка помнит «Холстомера» Льва Толстого. Был свой «Холстомер» и у толстовца Маяковского. Маяковский рассказал о том, как толпа смеялась над упавшей лошадью, и лишь один он наклонился над нею, чтобы утешить, помочь ей встать. Когда поэт увидел, как слезы лошади по морде катятся, прячутся в шерсти, он не выдержал, сам разрыдался. Какая нежность, какая трогательность в сопереживании, взаимной тоске и взаимной боли из-за равнодушия людей, которым лошадь (как и он – поэт) так верно и бескорыстно служит. Он один почувствовал беду заезженной старой клячи. Событие сие пореволюционное, но толпа вела себя точно так же, как и до революции, и точно так же была чужда поэту, его порыву сострадания, как и до Октября. Не содержится ли в этом шедевре мировой лирики зерно противоборства социума с личностью, со свободой выражения ею чувства сострадания и любви к обездоленной божией твари? Тоска-то, звериная тоска,