висит над печкой, за патокой и кукурузным крахмалом», – подумала я и машинально сказала об этом вслух и протянула руку к кружке с остывшим сладким чаем, чтобы запить липкий рис. Не успела я сделать первый глоток, как воцарилась напряженная тишина, заглушившая даже однообразно-монотонный шум вентиляторов. Я до того испугалась, что мое сердце начало стучать, словно молоток, а в ушах зазвенело от прилива крови к голове.
Отец заговорил тихо, мягко, как всегда, прежде чем впасть в ярость:
– А ты как узнала о том, где находится воск, Виктория?
Я соврала. Глупо было врать, потому что уже все погибло, но слова вырвались сами собой в отчаянной попытке защититься. Я сказала, что видела, как мама туда убрала коробку. Просто запомнила это, вот и все.
Но он без труда опроверг мою ложь. У отца было чутье на ложь, и он не оставлял от нее камня на камне. А когда я это видела? И почему я так неважно учусь, если у меня настолько острая память? И откуда мне известно, что коробка стоит за патокой и крахмалом, а не впереди них?
Мама молчала, пока тихим мягким голосом он бомбардировал меня своими вопросами, словно кулаками, обернутыми шелком. Она сцепила дрожащие руки, но не посмела возразить, встать на мою защиту. Она молчала, а отец говорил все громче и вскочил из-за стола. Она молчала, когда у меня из руки выскользнул стакан, упал на пол и разбился. Осколок задел мне щиколотку, и сквозь нарастающий ужас я почувствовала легкую боль.
Сначала отец, конечно, проверил. Когда он открыл шкафчик, отодвинул бутылки, медленно вынул квадратную коробку с воском из-за кувшинов с черной патокой, я заплакала. Тогда еще я могла плакать. И надеяться. Даже когда он рывком выдернул меня из-за стола, я еще надеялась, что наказанием будут молитвы, многочасовые молитвы, от которых онемеют коленки. Иногда – во всяком случае, тем летом – этого наказания оказывалось достаточно.
Я умоляла его о прощении, а он громовым голосом, цитируя Библию и упрекая в том, что я сею зло в его доме, тащил меня в мою комнату. Я не сопротивлялась. Не пыталась вырваться. От этого было бы только хуже. Четвертая заповедь была священна, и надо было почитать отца своего, даже если он избивает тебя до крови.
От сознания своей праведности он раскраснелся, он весь сиял от нее, как солнце. Он только ударил меня по лицу, но этого оказалось достаточно, чтобы я перестала его умолять и просить прощения. Я уже не надеялась.
Я лежала на постели ничком, покорная, как жертвенный агнец. Звук выдергиваемого из брюк ремня был зловещим, словно шипение змеи.
Он бил меня, а сам проповедовал, и голос его поднимался до оглушительного рева. В этом реве слышится отвратительное возбуждение, какое-то зловещее удовольствие, непонятное мне, но которое я слышу каждый раз во время истязаний.
Он оставил меня, рыдающую, и запер дверь снаружи. Через некоторое время, наплакавшись вволю, я заснула.
Когда я проснулась, было темно. Мне показалось, что я горю огнем. Я стала молиться, чтобы гнездящееся во мне нечто