не могла привыкнуть к тому, что люди в гареме появляются всегда неожиданно, ниоткуда, словно бы из ничего. Для этого устроено было здесь множество потайных дверей, укрытий, тяжеленных занавесей из плотных тканей, поднятых под самые потолки галерей и переходов, отовсюду поблескивали чьи-то глаза, улавливалось чужое дыхание, шевелились стены, призраки жили в каждой щели, готовые мгновенно стать плотью, враждебной и ненавистной. Можно ли когда-нибудь привыкнуть к такому, не сойдя с ума?
Султана сопровождал Четырехглазый. Появился незамеченным и исчез, во мгновение ока очутился около своих евнухов, которые стерегли одалисок, расставляли их так и этак, резким шепотом передавали повеления валиде, кому, когда, что и как делать и как себя вести. А султан между тем усаживался на свой гаремный трон – высокий, весь в блеске золота, сам тоже весь в золоте, в широченных, до самой земли, тяжелых от золотого шитья халатах, в невероятно высоком тюрбане, на котором кроваво поблескивали две нитки рубинов, а еще один рубин, может самый большой на свете, пылал на безымянном пальце султана, точно кровавый глаз, уставившийся в пеструю девичью толпу, понуро выискивая там несчастные жертвы.
Как только Сулейман прикоснулся к своему насесту, валиде подала знак кизляр-аге, тот толкнул ближайшего евнуха, все задвигалось, заволновалось, на возвышение выпорхнуло несколько скупо одетых девчушек, где-то зачастили барабаны, гнусаво запела зурна, начался танец.
Султан то ли смотрел, то ли не смотрел. Сидел окаменело, тюрбан оттягивал ему голову, был, наверное, тяжелый, как камень, нависал над миром, будто все османство с его жестокостью, ненасытной алчностью. Он не шевельнулся и тогда, когда безмолвных танцовщиц сменили поющие и когда евнухи для разнообразия стали выпускать одалисок меньшими стайками, по две, по три. Он не скрывал величия, как немыслимая гора среди беспредельной равнины, как нечаянное откровение. Был ничей, холодный и одинокий, как руки, поднятые к звездам, как дождь, что оторвался от тучи и не упал на землю, как слабый листок, занесенный из печальных осенних садов в разбушевавшееся море. Настасе стало жутко от созерцания этого всемогущего человека. Зачем-то подкладывал под себя правую руку, точно маленький мальчик. Грел ее, что ли? А может, прятал, чтобы не выдать себя преждевременно нетерпеливым жестом, взмахом, которого не хотел, повелением, к которому не был подготовлен? Настасе даже жаль стало этого человека. Чем-то напомнил ей викария Скарбского. Такой же одинокий здесь, в своих недоступных другим знаниях, такой же высокий, задумчивый, суровый. Только тот всегда бритый, а этот с усами, длинными, мрачными и немилосердными.
А вокруг звучали песни, нудные и тоскливые, как неволя. Песни о чистой любви, какой никогда не было в султанских дворцах, только дикое неистовство самцов и поругание. Настася и не прислушивалась к ним, была равнодушна и к тому, что евнухи так же вытолкают со временем на середину и ее и будет она кружиться вокруг огромного барабана, в который бьет, обливаясь потом, тот старый