времени на этого похабного женоненавистника, монаха-отступника. Как вы думаете, может, он был вроде меня?
– Нет. Он не очень любил женщин, хотя, по-видимому, терпел одну достаточно, чтобы зачать с ней двоих детей, и по-настоящему любил своего сына. Может быть, ему просто попадались не те женщины. Да, он знал крестьянок и придворных дам, но встречал ли он хоть одну умную, образованную женщину? Они в его кругу были редкостью. Нет, он не мог быть вроде вас, брат Джон, потому что он по-настоящему любил, по-настоящему радовался и уж точно не был прихлебателем при университете, как вы сейчас. Он любил учиться и не использовал свои знания как дубинку для избиения других людей, в отличие от вас. Нет-нет, вас нельзя поставить на одну доску с мэтром Франсуа Рабле. А что до монашества… ну расскажите мне, как вы стали монахом?
– Ага, вот и сабайон принесли! Значит, живем. Простите, я должен посетить комнату для джентльменов. Жаль, что вы не можете пойти со мной: у других джентльменов бывает неподражаемое выражение лица, когда монах шествует к писсуару и задирает рясу. А как они подглядывают! Хотят знать, что у монаха под рясой. Всего лишь более-менее чистые трусы, уверяю вас.
Он ушел, заметно шатаясь; люди с соседних столиков пялились на него, и он подарил им лучезарную улыбку, такую елейную, что они сочли за благо поскорей уставиться в свои тарелки.
– Вот так-то лучше! Да, ряса, – сказал Парлабейн, вернувшись. – Это сама по себе целая история. Видите ли, пока я был в Греции, я несколько опустился в свете: знакомые начали меня избегать, а мои приключения на пляжах – ибо я уже не мог снимать даже самый скромный рыбацкий домик – получили известность, которую, видимо, следует называть скандальной даже в нашем толерантном обществе. Плохая репутация без денег, которые могли бы ее подсластить, – тяжкое бремя. В один прекрасный день я зашел в канадское консульство, чтобы узнать, нет ли для меня писем, – такое бывало редко, но иногда мне удавалось выпросить у кого-нибудь немного денег. И вдруг там действительно оказалось письмо. Причем – я до сих пор помню экстаз узнавания – от Генри. Письмо было длинное; во-первых, он признавал, что плохо со мной обошелся, и просил прощения. Во-вторых, оказалось, что он пережил все, что можно, ведя примерно ту же жизнь, что и я (хотя ему жилось легче, поскольку он был богат), и обрел нечто другое. Это нечто оказалось религией, и Генри был полон решимости впрячься в религиозную жизнь в составе монашеского ордена, ведущего работу среди самых несчастных людей. Боже, какое это было прекрасное письмо! И в заключение он предлагал послать мне денег на билет, если нужно, чтобы я приехал к нему и решил, хочу ли взвалить на себя те же обеты.
Надо полагать, для консульских работников это было зрелище – я рыдал и не мог ничего сказать. Но наконец все как-то прояснилось, и мне удалось выпросить у самого консула денег, чтобы послать каблограмму Генри. Я обещал вернуть долг немедленно, как только Генри пришлет денег, – консулам приходится держать ухо востро с людьми вроде меня, чтобы не остаться с пустым карманом.
Несколько дней я чувствовал, что познал