после того, как растаяли закраинки, придя с работы, стал я пропадать на Волге. Признаться, за последнее время мы с Мишкой, как он шутил, «довольно активно подотощали». Худо-бедно, а в автоколонне нам частенько что-либо из съестного перепадало от шоферов. За усердие и пот. А в училище – погремишь ложкой о миску – выходи строиться.
Сперва я пытался обхитрить рыбу разными, известными мне до войны, способами. Но она, проклятущая, и думать не хотела клевать на удочку и – тем паче – браться на крючок.
И тогда я пошел на ту крайность, на которую подбивал меня все время Купа. Стал ее глушить. Взрывчаткой. И один раз подвалил осетра. Икрянец попался. Вытащили его на берег, когда он еще живой был. Вспороли ему брюхо. Гляжу, ручонки грязные тянутся – не могу отказать. Все время у меня перед глазами стоят те девчонки, что когда-то подошли ко мне, охраннику глубинки. Интересно, думаю, живы они или нет. Ведь голод – свирепее любой болезни.
Развели мы костер, стали на вертеле кусочки осетрины поджаривать. А икру – почти всю – сырьем съели. Без соли и без хлеба.
Когда ешь икру без соли и без хлеба, создается впечатление, что гольную дробь заглатываешь. Так тяжело она опускается в желудок, что каждая икринка кажется свинцовой.
Но голод – не тетка, как кто-то говаривал. А я бы сказал, что он – строгий старик. Только норовит сделать все по-своему.
Словом, так я тогда нажрался черной икры, что до сей поры в рот ее не беру. И осетрину заодно.
Наелись мы, помнится, попили – вольной – волжской водички, и Мишку на думки разные потянуло. А я, не будь в недобрый час сказано, страсть как не люблю, когда люди что-либо плануют. Поверье во мне засело: как человек шлепнул, кем или чем он станет через столько-то лет, непременно кончит жизнь до срока. И Иван Инокентьевич, может, остался бы жить, коль не растравил бы судьбу своими «плантами», как говорила моя тетка Марфа-Мария.
А Мишку знай черти за язык тянут.
«Выпущу сто танков, – говорит он. – Потом в летчики подамся. Чтоб всю землю одним взглядом видеть. И кромсать эту сволоту, – он имел в виду немцев, – до последней силы-возможности».
Рядом с Мишкой я чувствовал себя ущербным. Не было у меня ни планов на будущее, ни думок, чтоб поперед моей жизни перли. Так, плелся я следом за судьбой, как опоздавший на поезд за последним вагоном, когда уже понятно, что суета не поможет догнать его на перегоне.
Не знаю почему, но тогда я поглядел пристальней, чем всегда, в лицо Мишки. Словно запомнить хотел и его чуть хмуроватый лоб, пересеченный свежим шрамом, и оттененные недоеданием глаза, и упрямые – на вид жесткие – губы.
Он пошел домой, а я остался, чтобы Норме из лапы занозу вынуть. Уж кой час она скулит. А у меня, как на грех, булавки или иголки с собой нету. А тут попался мне острый штырек. Вот им я и стал делать ей нехитрую операцию.
Потом мы тоже потихонечку пошли домой. Я – впереди. Норма – сзади. Идет, чуть прихрамывая.
И вдруг – взрыв.
По привычке, я бухнулся на землю. Потом, сообразив, что это не в меня стреляют, проворно вскочил.