передо мной во всей своей живой осязаемости.
Может, вы, если благосклонны к моим очеркам, что-то о нем и помните, если нет, то напомню.
Поскольку я не знал, о ком пойдет речь, я недоуменно взглянул на Успенского, и он продолжил:
– Это Юродивый Еремей, который был настоящим крестьянским, мужицким святым человеком…
Юродивого, конечно, я вспомнил, но не стал перебивать Глеба, потому что многое из жизни этого мужицкого святого человека мною уже забылось. Взглянув на меня и поняв, что голова моя не без изъянов, Глеб Иванович продолжил:
– Я говорю «мужицкий», потому что он действительно был из мужиков Курской округи. Он был женат, имел двух детей, может, даже по первости жил, как наш заснувший горемыка. Не знаю, а врать не хочу. Но, повинуясь гласу и видению, покинул дом и ушел спасать душу. Душу он спасал русским крестьянским способом: умерщвлением плоти и самоистязанием: на голове он носил чугунную, около пуда весом, шапку, обшитую черным сукном, на теле – вериги. В руке таскал чугунную полуторапудовую палку.
Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в баранку. Цепи опоясывали поясницу, крест-накрест пересекали грудь и спину. На спине, там, где цепи перекрещивались, крепилась на голом теле чугунная доска, величиной с квадратную четверть, надпись на доске гласила: «Аз язвы господа моего ношу на теле моем». Язвы на теле были настоящие, не приведи бог увидеть. Вериги были закованы на нем наглухо. Надел он их еще в юные годы, а поскольку рос, кости раздавались, и вериги въедались в тело, ржавчина и пот разъедали кожу. В жару и в бане, где его железная амуниция раскалялась, из язв текла самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, Еремей жег на свече пальцы свои, а стопы ног жарил на угольях. Летом ноги его постоянно были изодраны острыми каменьями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов.
Он так глубоко верил в будущее блаженство, что, когда его мучила боль (а мучила она его постоянно) и крупные капли пота выступали на лице, он был истинно счастлив. Его рябое с рыжими веснушками лицо, маленькие белесые глазки становились истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что даже самые охолоделые, черствые души чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного.
Искренне признаюсь, Иван Силыч, что этот корявый, необразованный, невежественный Еремей, со своей странной теорией спасения, этот святой простак в такие минуты припоминается мне как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний. Он припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставляет задуматься о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принуждает искать причины этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства.
Но ведь вырос-то он, Иван Силыч, – Глеб приподнялся и сел, вновь вцепившись в меня взглядом, – не на необитаемом острове, а в том же растеряевом омуте, в котором росли и мы. В атмосфере, пропитанной