И лицо черное, начинающее вскипать тоже черными пузырями. И только волосы, они соломенно золотились и шевелились. Когда пролетали, разрываясь за нашей спиной, тяжелые снаряды. Чтоб как-то скоротать время, я опять потянулся к карандашу, вынул из сумки полевую книжку. На предназначенном для боевого донесения листке я набросал какой-то рисунок, нечто похожее на одиноко сидящего в неглубоком окопчике бойца, и чудно получилось: боец походил на меня, я увидел себя, но не как в зеркале, а так, как видишь себя изнутри, из самого же себя, видишь своими ощущениями. И вдруг мне стало жутко: карандашные штрихи слились в сплошное черное пятно, я вырвал листок, смял его и бросил за бруствер, потом спохватился – листок мог привлечь внимание немцев, поднялся, хотел было глянуть на выброшенную бумажку, но увидел виденное перед войной угольно затемненное солнце, оно было так близко, что я оторопел и не сразу догадался, что увидел все то же вскипающее черными пузырями убитое человеческое лицо. Оно чернело на фоне недалекого, ранее не замеченного мной, не так уж широко синеющего Дона. Как лезвием старой казацкой шашки, полоснул меня поникший, исподлобья глянувший, сурово насупленный Дон.
Возможно, затаил поникший, полоненный Дон горькую обиду, и не только на меня, но и на зазелененную звездочку на моей вымокшей в поту хлопчатобумажной пилотке. Да и не затаил, все сильнее, все заметнее темнел он этой обидой.
Я вроде бы отвлекся от конкретной траншейно-окопной обстановки, забыл про свою высоту. Она все чаще и чаще фонтанилась потревоженной снарядами и минами песчаной, встающей на дыбы землей. Снаряды рвались так близко и так громобойно, что я забеспокоился, на меня накатывался тот девятый вал, который я должен был сдержать при помощи, в сущности-то, одного пулеметного щитка. И тогда-то я вспомнил, что есть возле меня восемнадцать душ, восемнадцать штыков, вспомнил не потому, что эти души, эти штыки помогут мне сдержать накатывающийся вал, но потому, что моя душа всей кровью тосковала о другой душе…
Деревья, и те страшатся одиночества, они тянутся друг к другу.
Я и фамилии-то его не успел запомнить, различал среди других по лицу, по яблочно закругленной, опушенной, как инеем, заметно тронутой материнским пальцем нижней губе, по бровям, смело летящим навстречь горячо дующему ветру, он недавней, первой военной весны призывник, он потянулся, он выскочил из стрелковой ячейки, хотел было добежать до моего окопчика и – не добежал.
Хрястнул, черно дымясь, крупного калибра фугасный снаряд, осыпал мою спину выхваченным из глубины земли, высоко вскинутым песком. Я долго не мог понять, что со мной: жив я или не жив? По звону в ушах догадался, что я живой, но, подняв голову, я не увидел летящих ко мне издалека приметных бровей. Думалось, что они припали к глубоко развороченной земле, думалось, что они опять поднимутся… По случайно увиденной, все еще хранящей хлопчатобумажную зеленцу пилотке я понял, что они уже никогда не поднимутся. Осталась от человека