старика: взял штук пять самых крупных, нарядных яблок, сунул их в широко разинутый желтовато-коричневый рюкзак из искусственной замши и, приминая ландыши обильно выпавшей росы, зашагал к недалекому лесу.
Поющий, орущий иволгами лес удивил меня редко встречаемой на нашей русской земле бережливой порядливостью. Неизъезженная, неисхоженная, позванивающая лиловыми колокольчиками трава-мурава, нетронутый, вольно растущий подлесок, заросли ивняка, заросли опрятного, не заваленного сушняком орешника. Вольно или невольно я задержался, стал разглядывать увешанные зелеными желудями суковатые, довольно почтенного возраста дубки. Мне хотелось увидеть их старые раны, которые, отболев, превратились, по словам Митрофана Ильича, в летние резиденции пернатых солистов. Редко так случается, но я увидел, нет, не иволгу, – вынырнувшего из окольцованного гладкой кожицей дупла щупленького, похожего на мышонка, настоящего живого соловья! Лесной кудесник стал на свои тоненькие ножонки, растопырил крылышки и решил поприветствовать если не меня, так восходящее, играющее на зеленых клавишах листвы большое, не затененное ни единой тучкой малиново-красное солнце. Растопыренные крылышки, разинутый клювик и… тишина, пустота в соловьином обезголосевшем горле. Как это мучительно, когда задумана песня, а спеть ее не можешь, нету голоса… Да неужели нету? И что-то похожее на хрип вырвалось из широко разинутой, некогда оглушающей всю округу раскатисто-громыхающей глотки. Хрип повторился и закончился протяжным, быть может, прощальным вздохом.
А солнце уже вошло в лес, разлеглось на заполоненных, окропленных незабудками полянах, заиграло в ландышах еще не сошедшей росы.
Я свернул на песчаную, глубоко разъезженную дорогу и вскоре почувствовал на своем лбу жаркую ладонь воронежского лета. Встретил выматывающего последние силенки велосипедиста, спросил:
– Задонское шоссе… далеко?
– Прямо.
Дорога расползлась, как пальца протянутой руки, но я уже слышал завывание автомобильных моторов, чуялся запах отработанного, сожженного бензина.
Я не дошел до Задонского шоссе, остановился в низкорослом, исковерканном рахитом сосеннике. Ступил на покрытую лишайником бесплодную супесь. Она вся в яминах, в ржавом перекрученном железе. Откуда-то взялась покрышка автомобильного колеса, его калошина. Я сел на нее, как на спасательный круг, поглядывая на идущие из Воронежа автобусы. Низкорослый, рахитичный, весь в каких-то непонятных гнойных отеках сосенник мне показался знакомым. Я стал пристальней присматриваться и к яминам, и к железу, надеясь найти какой-нибудь след все еще грохочущей в памяти войны. Пробежала, змеясь зеленым хвостом, ящерица, она забралась па припорошенную песком железяку и, стрельнув в меня влажными дробинками широко расставленных глаз, сползла в затененную, как бы облитую купоросом ямину. Железяка походила на смятый солдатский котелок. Поднялся, тронул ее носком ботинка, так и есть – котелок. Глянул в ямину, ящерицы в ней уже не было, остался только еле уловимый купоросный запах, вероятно, от окислившейся меди. Вскоре на моей ладони