я и мать, смотрящую на поваленную берёзу. Я не мог не заметить выражения отцовского лица, оно победно торжествовало. Не торжествовало, скорбно-скорбно кручинилось лицо матери. Короток зимний день, короток он и тогда, когда начинает прибывать. Мать почему-то пугалась приближающейся сумеречи, говорила отцу:
– Да мы что, ночевать здесь будем…
Отец молчал, но было видно, что он сердится потому, что моя родительница не могла без передышки тыкать пилу, не могла приноравливаться, а отцу хотелось, чтоб всякий рез был без зажима, без сучка, без задоринки.
– Арсенька! Иди сюды. – Брат бросал топор, подбегал к комлю ещё не поваленного дерева, выхватывал из рук матери ручку пилы. А мать начинала злиться.
– Что я, пилить не умею? – обижалась она.
Дотемна, шершаво шамкая, кромсала белые тела берёз остро наточенная и умело разведённая пила.
– Месяц взошёл, – не знаю кому, скорее всего угрюмо притихшему лесу, сказал я, глядя на небо, на его сумеречь.
– Гришенька, поедем домой. Завтра ведь праздник. Новый год.
Отец не внемлет ласково сказанным материнским словам, но он торопится, он хватает ровно распиленные плахи, складывает их меж двух заматерелых берёз.
– Ты всё ворон ловишь, – походя, не глядя на меня, говорит отец.
А я ворон не ловлю, я всё ещё смотрю на месяц, он – когда он народился? – на переставшем сыпать свои снежинки, чистом-чистом небе.
Неохотно выпускаю из широко открытых глаз светлое шильце месяца, хватаюсь за плаху, стараюсь приподнять, но не приподниму.
– Ты что делаешь? – набрасывается на меня не на шутку напуганная моим усердием мать, – Ты же надорвёшься!
Может, от материнской жалости, а может, от обиды я ощутил на щеке прикосновение, нет, не месяца – неожиданно набежавшей слезы.
Из лесу никто не уезжает с пустыми санями, четыре толстых-толстых комля отец без чьей-либо помощи уложил на вязки освобождённых от сена (сено дожёвывал Гнедок) розвальней. Поверх комлей была положена тонкая, с загибом на конце, плашка.
Брат Арсений ловко продел в кольцо дуги, подвязал поперечники, нижний и верхний, а отец взял в руки вожжи. Он предложил мне сесть на воз, но я не сел: обогнав тронувшегося Гнедка, побежал в гору, на опушину околдованного ранним сном леса. Думается, я быстро бы взобрался в гору, достиг опушины, но неподалёку в темени одинокой, широко раскинувшейся сосны раздался устрашающий хохот. И даже не хохот – какое-то хохочущее рыдание, плач. Я опрометчиво бросился назад и чуть не попал под копыта Гнедка.
– Ты что?! – всполошась, спросила мать.
– Совы напугался, – проговорил отец.
Слова отца немного успокоили, в какой-то мере уняли мой страх. И всё-таки я не думал, что сова может плакать так ужасающе. Можно было предположить, что это хохотал леший. Я ведь довольно долго все сказки, все рассказы о домовых и леших воспринимал как неопровержимую правду.
Ждал: может, снова раздастся рыдающий хохот. Не раздался.