в его ясные, глубоко посаженные глаза с застывшей в них тихой тоскою, пугалась, что он может взять да уйти. И бросить ее, и Арину, и Катю, и этот свой дом, где сидела консьержка, и этих друзей своих в замшевых куртках, и чад ЦДЛ, и премьеры, и встречи. Вот так вот уйти поздно ночью – и все. И стать то ли странником, то ли монахом. Стоять на коленях и греть свою щеку у тихого пламени тающей свечки. Грешная связь Юрия Николаевича с Варварой была неожиданной для тех людей, которые хорошо знали Владимирова, но длительность и сила этой связи по-своему укрупнили его без того весьма необычный и странный характер. Мало у кого из приятелей Владимирова, для которых замшевая куртка и замшевые ботинки значили не меньше, чем новая встреча и новая женщина, не было ежегодно, а то и ежемесячно сменяющих друг друга любовниц. Расходы, конечно, росли, но при этом приток крови к сердцу был очень полезен, а также случались и взрывы рассказов, стихи начинали струиться, как речка, жена не казалась такой тошнотворной. За все это нужно платить. И платили.
Владимиров смог полюбить. Сначала Арину и после Варвару. Теперь он любил их обеих и мучился. И, как это всегда случается, к одной житейской неразрешимости добавилась вторая: писатель Владимиров и власть Советов. Варя, слава Богу, еще не знала о том, что написанное им письмо попало вчера к журналистам. При всей своей вспыльчивой резкости она была очень наивной, намного наивней, чем он, легко могла броситься в самое пекло, а всех журналистов оттуда, прожженных и жадных до низких сенсаций, считала едва ли не ангелами. Варины оценки, ее разделение мира на черное и белое, ее внезапная подозрительность были бы тяжелы для Юрия, если бы в присутствии Вари – с одной только Варей и больше ни с кем – Владимиров не чувствовал себя так, словно ему не пятьдесят, а восемнадцать. И этот ее обожающий взгляд, и эти ее сумасшедшие пальцы… Да что говорить! И кому объяснять!
Дома была Катя, дочка, которую двадцать два года назад он кормил по ночам из бутылочки, пока Арина, только что окончившая мединститут, сутками дежурила в больнице. Сейчас она стала взрослой, тонкой, похожей и на него, и на Арину, с узкими, светло-карими отцовскими глазами и выпуклым материнским ртом. То, как презрительно кривила она губы, давно говорило Владимирову, что Катя догадывается о происходящем и презирает отца за ложь. Она сидела за письменным столом в своей комнате, боком к нему, и свет настольной лампы ярко освещал ее лицо и красноватый локон на длинной шее. Она повернула голову, и ноздри ее, как быстро заметил отец, вдруг расширились. Он понял, что Катя почуяла что-то, как чует собака.
– Я скоро вылечу из института, – сказала его дочь и неторопливо заправила красноватые волосы за ухо. – К тому все идет.
Та простота, с которой она сообщила ему, что жизнь ее сломана им, была еще даже страшнее, чем ноздри, втянувшие запах отцовской измены. Он стоял под ее светло-карим сузившимся взглядом, как осужденные стоят на суде и ждут, пока им огласят приговор.
– Да, папочка, да, – с легкой иронией сказала она, встала, подошла к