Но когда наконец наступал долгожданный вечер (столь долгожданный, что лелеялось само ожидание его), то удовольствия эти оказывались отстоящими друг от друга, между ними обнаруживались ничем не заполненные промежутки, часы выстраивались в длинный ряд похожих друг на друга минут, в которых, впрочем, не было ничего неприятного. Начать хотя бы с одевания в вечерний костюм перед красивым старинным трюмо, с застегивания запонок из горного хрусталя, с повязывания недавно освоенного галстука. Его мог прервать только глухой сигнал машины за воротами – следовал лязг задвижек, и вот мы уже почти готовы, идем комнатами с внезапно потерявшей значительность полутьмой, идем к другому крыльцу дома, выходящему во двор, чтобы сесть в машину, и в последний момент еще застаем легкий гул тяжелого автомобиля по булыжнику.
Так наступила осень. То были месяцы, когда реальность обгоняла поэзию – вернее, ее предчувствие. Из каждого угла сада, из каждого взгляда в окно, из каждого звука и даже – из каждого движения воздуха – рождалась тонкая золотая нить, ведущая тогда в будущее – конечно же, неизменно прекрасное, разве что обретшее за эти месяцы – а стояла, как уже говорилось, теплая и сухая, нескончаемая ташкентская осень – новый для Ильи восточный колорит. Кроме ноток восточных, время от времени всплывали в разговорах имена и факты из «того» времени. К разговорам Илья, разумеется, внимательно прислушивался; и странно, и радостно было это новое – о русском духе, русской идее, да и что греха таить – о русском оружии. На Востоке силу уважают, с нею считаются – не менее чем с мудростью. Вернее было бы сказать, что это два противоположных, по сути, начала – сила и мудрость – живут на Востоке в иррациональном, но гармоничном браке, смысл которого расчетливой европейской душе недоступен. В душе же русской, впитавшей за столетия вольницу с запахом ковыльных степей, дымом костров и пожарищ, перемешанных в глубинах национальной памяти с колокольным звоном и отзвуками византийских преданий, связались они причудливо и накрепко.
Илья знал уже тогда, что состояние это, превышающее любое мыслимое счастье, не продлится долго, он предчувствовал, что готовится уже и для него отравленное веретено, – но оттого еще внимательней следил за тем, как разматывает время эти золотые нити, чтобы потом, спотыкаясь во мраке взрослой жизни, добраться (пусть лишь в воображении, но разве оно не спасительно?) до земли обетованной, то ли оставшейся в прошлом, то ли пребывающей в мирах еще неизведанных. За долгие годы, отделявшие его от райского острова середины пятидесятых, научился он вызывать в памяти живо и ярко уютную гостиную на «малой» половине большого особняка, предназначенной, скорее всего (еще в достопамятные времена), для семьи отдельно живущего взрослого сына хозяина. Вечерами – а в ранние ноябрьские сумерки уже днем – зажигалась там бронзовая люстра с розовым плафоном, купленная тогда же и прокочевавшая по разным квартирам не одно десятилетие. Звук шагов утопал в уютном, теплых бежевых тонов ковре,