Илья, разглядывая запечатленные на гравюрах Доре мытарства грешных душ. Изредка они рассматривали, осторожно перелистывая огромные страницы, драгоценное «Слово о полку Игореве» с рисунками палехских мастеров. Илья разглядывал всадников, мчащихся на грозно поднятые пики, подсчитывая шансы сторон, а тетя Лина разбирала, совсем уж медленно, загадочный старославянский текст. Муки дантовских грешников зримо предупреждали о грозящих опасностях земной жизни, хотя и нелегко было соотнести одно с другим: ужасы вечных мук явно не соответствовали провинностям известного ему списка. Наибольшую проблему являла собой история Франчески, где абсолютно невозможно было понять, в чем же, собственно, состояла ее вина – не в чтении же книги о рыцаре Ланчелотте! То, что провинность была как-то связана с Паоло, было несомненно, но дальше ниточка обрывалась.
Вообще же волновавшие в те годы Илью проблемы вовсе не отличались простотой, скорее напротив. Одной из них была загадка бесконечности, особенно часто всплывавшая при обозревании небесной тверди. Ибо кто лучше расскажет душе о бесконечном, о других мирах, как не сонмы звезд, населявших небосклон?
Множество раз рассматривал он из окна или с берега реки ночное звездное небо в восьмикратный, оставшийся с войны цейсовский бинокль. Количество звезд неизмеримо возрастало, да и ранее видимые становились крупнее, миры их обнаруживали, даже при небольшом увеличении, удивительное строение и занимательные подробности, которым он не мог найти ни объяснения, ни даже названия. Но и не было нужды в теориях, чтобы – просто – мечтать. Чаще звездное небо связывалось у него не с цейсовским биноклем, так чудно пахнущим настоящей кожей добротного футляра, а с узким следом от детских санок, когда он переворачивался, лежа на спине, и далекое звездное небо менялось местами с близким, искрящимся в свете фонарей снегом. Склон круто уходил вниз, в светлую черноту пространства над замерзшей рекой; совсем уж густой черной полосой был обозначен таинственный лес, из недр которого несколько раз в году взвивались вместе с легким дымком разноцветные снопы праздничных салютов, – казалось, так будет всегда, и через сто, и через тысячу лет. Три раза в году он прижимал лоб к черному стеклу – осенью оно было холодней, чем в мае, – вглядывался в распускающиеся и опадающие букеты.
Мир по обе стороны черного стекла был устроен прочно, основательно, правила его были точны и справедливы, как команды физрука в казавшемся огромным холодном гимнастическом зале. Жизнь внешняя, вне дома, казалась строга, значительна, она, можно сказать, холодно обнадеживала. Будни, праздники, державное ущелье Можайки пятидесятых годов – во всем была мощь почти вселенская, дающая опору, окрыляющая – но и карающая. Он помнил и учения сотен конников на Смоленской площади, и загадочную вереницу танков в неурочное время в июне пятьдесят третьего – теплый пасмурный июньский денек, и до чего же здорово было глазеть на эти колонны под сопровождение сотен урчащих моторов!
Да,