инструментов и оглушительных как выстрел звонов серебряных тарелок, нас всех неизвестная сила смела с горки и как магнит притянула к толпе. Я стоял сначала с краю возле ноги в черных брюках, опускавшихся волной на ботинки с толстой подошвой и свисающими до снега шнурками. Видно, мужик был высокий, потому, что голова моя в большой шапке с ушами все равно торчала ниже его стёганой фуфайки. Потом сверху на воротник моего тулупчика легла огромная пятерня хозяина брюк и ботинок с болтающимися шнурками, и грубый голос сказал мне с высоты, чтобы я не торчал там, откуда ничего не видно и не слышно, а ломился чтобы вперед, поближе к репродуктору.
– Вождь помер. Не хухры-мухры. Такого нового хрен где найдешь на замену. Ты, пацан, запомни: Сталин – он как господь Бог был. Силу имел, власть имел и разум не человеческий, а божественный, высший. Потому и в войну мы не пропали, а победили, и живем теперь счастливо тоже по его воле. А что теперь стрясётся, не угадаешь ни умом, ни разумом.
И рука подтолкнула меня вперед. Я всю его фразу запомнил, но ничего из неё не понял. От Бога меня родители с бабушкой с малолетства легко отогнали, а слово «вождь» мне напоминало «вожжи». И связи я не уловил. И несся вперед со скоростью, заданной мне дядькиной ладонью. Двигался сквозь частокол ног как через кустарник лесной вишни. Почти все меня замечали и тихо толкали дальше. В перерывах между голосом Левитана и духовым оркестром было минуты три тишины. Вот она, тишина эта, и была голосом народа. Со всех сторон надо мной летали разные звуки. Кто-то рыдал из последних сил, некоторые всхлипывали и причитали жалостливо что-то вроде «Как же мы теперь жить без тебя будем!», многие с горьким смыслом покашливали и сопели, остальные стояли молча, сняв шапки и глядя в вниз, в снег. Я пробился в первый ряд и посмотрел по сторонам. Людей было очень много. Считать до стольки я ещё не умел. Народ стоял на почтительном расстоянии от столба с серебристым вытянутым громкоговорителем, все лица до третьего ряда были хорошо видны и, что меня очень удивило, не выражали ничего даже у тех, кто безудержно плакал. Людей накрыло всеобщее оцепенение. Дядька, возле которого я примостился, посмотрел на меня с ухмылкой и спросил хитро:
– Чего не плачешь? Все вон стонут, а ты, значит, Сталина не любишь?
– Так и вы не плачете, – я застеснялся и двинулся от дядьки в сторону. Но он успел прихватить меня за воротник, присел и подтянул к своему лицу. Оно у него было в рытвинах от оспы и морщин. Глаза блестели как у пьяного, хотя от дядьки водкой не пахло.
– Ты, окурок, запомни на всю жизнь этот день. Пятое марта пятьдесят третьего. Вчера вечером сыграл в ящик самый плохой человек на свете. Из-за него я в лучшие свои молодые годочки десять лет лес валил. Ну, ты понял чего-нибудь?
– Как не понял? Понял, конечно, – ответил я. Обманул дядьку. Обманул и пошел назад, натыкаясь то на дамские полусапожки, то на валенки или на белые фетровые бурки с коричневыми