ли буря без благодетельных освещающих молний? В эти прекрасные минуты несчастие хотя и не переменяет своего имени, но дает душе необыкновенную возвышенность! Ни в какое другое время так не можешь себя чувствовать, так быть близким к Творцу и Провидению! Нет! Не надобно надевать маски на лицо несчастия – гораздо лучше смотреть ему в глаза и не робеть. Иначе отымешь все очарование у слова “Провидение”! Избави Бог только от минут равнодушия, от минут душевного паралича, когда ничто не трогает и жизнь представляется пустою, ничтожною, – тогда и сам для себя становишься противным. Но такие минуты со мною нынче реже и давно меня не посещают. Моя жизнь не может быть скучною (скука для пустого сердца), она не должна быть тяжелою – чувствовать тягость жизни значит желать, чтобы она кончилась! А как позволить такой мысли коснуться души – нет! Милая, я смерти боюсь не так, как чего-то противного, но как опасного обольстителя, который может выгнать из души все то, что ей дорого. Скажем просто: будем тянуть жизнь без счастия в надежде, что ею дойдем до прекрасной, свободной, тихой. Аминь!
Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, то есть я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.
Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Аннета[175], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это “возвратись!” Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды – я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, – дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого ни написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один – сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право (если она NB искренно сказала, что никто не умеет ее любить так, как я). Верно ни с кем из вас я не говорил так об Маше, как с нею в этом письме, и ни с кем бы я не был так искренним, как с нею, если бы она сама того могла хотеть, если бы могла дать свободу нашим чувствам, если бы вокруг нее не были мы все одиноки и не должны были не чувствовать, а только применяться к ее чувствам. Я требую от нее семьи, в которой бы я был уважаем, любим и мог свободно любить Машу в глазах ее матери, – за такое счастие чем не пожертвуешь! Но, вероятно, я требую невозможного. В две минуты характер не переменяется. По крайней мере, благодаря опыту, я не прилип к надежде, и неудача ничего для меня не переменит. Но можно ли было не написать, не сказать все то искренно? Можно ли было спокойно отойти от того, что было главным счастием жизни столько лет? Но, признаюсь вам, написав это письмо, я начал бояться, чтобы она не согласилась! Можно ли желать возвратиться на старое? Что, если одна минута слабости даст это согласие и ничто им не переменится! Избави Бог! Рай так легко сделать. О! Я чувствую,