попрятавшись неизвестно где, умолкнут. И лишь с поблеклой выси от планирующего на онемевших, будто крыльях, изнывающего от жажды коршуна сквозь раскалённый воздух глухо будет долетать протяжное и тоскливое: пи-и-ить!
Итак, день начался. Он дружелюбно врывается в узенькие оконца заимки. Он солнечным светом напористо переваливается через цветные занавески и, просачиваясь в чёрные щели между исшор-канными половицами, ложится на пол. Каждую секунду его благостного начала – верно или неверно, но разве это важно? – отмечают древние ходики, у которых вместо маятника служит крышечка от баночки из-под майонеза, а гире помощником – маленький сияющий замок сундучный. Лучи скользят по его никелированной поверхности, заглядывая в скважинку для ключа, и тщетно пытаются задержаться на суетной крышечке-маятнике, которая жёлтыми снопами ловко отбрасывает их на стену и самозабвенно исполняет свой долг. В центре избушки на полу стоит дымарь. Из его закопчённого носа извилистой трубочкой выползает дым, стелется по потолку и широкой лентой убегает в открытую дверь. Дымарь занят делом – не впускает в избушку комаров-кровопийцев. На стёклах окон, за занавесками, разгоняя слюдяными крылышками едкий дым, отупело жужжат пауты, повизгивают пчёлы и монотонно гудят стайки всё же проникших с улицы комаров. По углам избушки стоят две кровати, укрытые пологами из марли. Между кроватями – стол. Зелёной шторой, по которой передвигается едва заметно солнечный прямоугольник окна с жиденькой тенью занавески, отгорожена маленькая кухонка, где стоит печка-буржуйка, а за ней, в закутке, сложены дрова и разное барахло, которому нашлось там место. Над барахлом в углу божница. На божнице одна-одинёшенькая икона. На иконе: на медном блюде – голова Иоанна Крестителя.
Аграфена, в повязанной вместо платка сетке, вошла с улицы и поспешно поставила на стол чугунку, исходящую курчавым паром.
– А-я-яй! Язва, руки-то чуть было не ошпарила… Прокопий! – позвала она и вышла из избушки. Скоро вернулась с крынкой простокваши и чашкой солёных хариусов. – Эй! Ты не помер ли там?
Под пологом тишина.
– Опять, холера бы её… жаришша, видно, будет, – заглядывая в окно над занавеской, продолжала Аграфена. – Всё спалит. И все сожжёт цветочки. Пролил бы небольшенький, а там бы и опять вёдро. Дак нет тебе, сушит, сушит, а после уж зарядит – и гноит. Эй! Мужик!
Кровать Прокопия не скрипит, полог не волнуется. Аграфена подошла, подняла край марли, заглянула под полог и сказала:
– Ты чё, смеёшься, а, ли чё ли? Уж, слава Богу, восьмой час. Пока то да сё, шель-шевель, глядишь, и девять. Заспаться совсем хочешь? Сёдня ульишек тридцать-то хошь надо просмотреть. Эй, да ты чё, на самом-то деле! – трясёт мужа. – Прокопий, вставай, вставай, я есть буду. Смотрю, совсем уж… это чё же.
Аграфена, не снимая с головы сетку, села за стол и приступила к завтраку. Из-под полога в спустившихся на пятки носках показались ноги. Самого Прокопия не видно, но слышно, как он отчаянно чешется.
– Накусали всё же, собаки. Аграфена!
– Ну? – с полным