образами и покрывали его сознание лиловой политурой безотчетного страха.
Но теперь перед ним был этот отвратительный фильм о самоубийце, эта документация реальной, всамделишной смерти… Амакасу резким движением выключил проектор, зажег себе сигарету, остался сидеть под влажным дуновением настольного вентилятора и задумался о том, что, может, не стоит посылать эту катушку пленки в Германию, а лучше запереть ее в подвальном архиве министерства – пусть там так и лежит – и навсегда позабыть о ней. Мало-помалу он превратился в человека, который утратил всякую веру – кроме, пожалуй, веры в Неподлинное.
Суровые тайны его страны, та молчаливость, что может подразумевать все что угодно, но ничего не высказывает напрямую, ему не нравились; вместе с тем, для него, как и для любого японца, иностранцы, по причине свойственной им бездуховности, были в высшей степени подозрительны – однако если их и их назойливую ничтожность можно как-то использовать для исполнения своего неукоснительного долга по отношению к императору и к отечеству, то почему бы этого не сделать.
Ночной мотылек, заблудившись, попал на кухню и теперь с внятным шуршанием кружил вокруг холодильника. Амакасу вытер тарелку и стакан, осторожно поставил посуду на полку и прислушался к дождю, непрерывно стучащему по крыше. Нет, все-таки насчет немцев мысль была правильная. Он пошлет этот фильм в Берлин, прямо завтра. Ведь в конечном счете все сводится к тому, что подлинные чувства кристаллизуются скорее вокруг фотографии или фильма, нежели вокруг вербального высказывания или даже лозунга. Страдания офицера в фильме экстатичны и вместе с тем невыносимы, они представляют собой преображение страха в нечто более возвышенное, божественное – и немцы с их безупречной тягой к смерти это хорошо поймут.
Амакасу прошел через коридор в ванную, высморкался и свернул жгутик из шелковой бумаги, чтобы с его помощью – с самозабвением, свойственным лишь героям Достоевского, – прочистить себе уши. Он принюхался к жгутику, ничего не унюхал в тех местах, которые окрасились желтым, скомкал бумагу и бросил ее в унитаз современного западного туалета, после чего дернул за ручку слива и стал наблюдать, как маленький Мальстрём, вихрясь и издавая непристойные булькающие звуки, засасывает все это под последние такты сонаты Баха.
5
На следующее утро он на трамвае, сквозь дождь, поехал в министерство. Добравшись туда, повесил шляпу и плащ за дверью своего бюро, заказал себе чай и немного рису и на протяжении целого дня готовил письмо на немецком языке, адресованное киностудии Universum Film AG, – которое, по соображениям безопасности, даже на его взгляд несколько преувеличенным, не диктовал своей миловидной (но, к сожалению, несколько коротконогой) немецкой секретарше из машинописного бюро министерства иностранных дел, но набирал сам, на пишущей машинке: бледными, с аккуратным маникюром, указательными пальцами, двумя искривленными дугами нависающими над клавиатурой.
Это