их. Нельзя сказать, чтобы Генрих был заядлым шахматистом. Заядлым шахматистом был его отец, который в шахматах почти не разбирался. Во всяком случае, мы с ним по очереди читали учебник для начинающих. Генрих учил нас – своего отца и меня – одновременно. За какой-то месяц он открыл перед нами необъятные возможности королевского гамбита и заразил нас боевым азартом. И когда мы – отец Генриха и я – погружались в паутину шахматных интриг, сам Генрих повязывал, отцовский галстук и удалялся, не выводя нас из благородного оцепенения. До двери Генриха провожала мама, которая в последний момент совала ему в карман кредитку и кропила его дамским одеколоном из флакончика проворно и виновато, как крестят верующие матери своих неверующих сыновей. Предполагалось, что Генрих идет на свидание.
Генрих был единственным сыном довольно молодых родителей, которые не разрешали ему заниматься мотоспортом. Они хотели, чтобы развитие личности их красивого и талантливого сына шло по пути менее опасному, чем гоночные трассы. Например, им было бы приятно, если бы Генрих встречался с какой-нибудь тихой интеллигентной девочкой, чтобы он водил ее в кино и в оперный театр. И они не возражали бы против того, чтобы иногда она приходила к ним в гости и все бы пили чай и разговаривали об искусстве.
А Генрих был равнодушен к тихим старшеклассницам. В его сердце хрипели и чихали мотоциклы, которые он собирал буквально из хлама в мотокружке Ленинградского Дворца пионеров. И он проявлял истинно шахматную изобретательность для маскировки своей мотоциклетной деятельности. Чтобы притупить родительскую бдительность, Генрих пригласил на день своего рождения мотогонщицу Катьку. Он пригласил ее на роль тихой старшеклассницы. Мне было поручено сводить Катьку в Русский музей и натаскать ее по творчеству Куинджи и Сурикова. Но у Катьки были сплошные тренировки, и красоты Куинджи ей пришлось усваивать с моих слов. Кроме этого, мне было поручено обработать Катькины руки. Я долго выдерживал их в растворителе и в мыльной пене, и мне удалось удалить из-под Катькиных ногтей следы механических смазок. На дне рождения Катька вела себя очень деликатно. Поговорила немного о живописи, и все сошло отлично. Теперь Генриху, уходя из дома, нужно было только надеть отцовский галстук, и он тут же получал деньги на кино, которые были ему просто необходимы на покупку бензина.
И пока Генрих копошился в недрах старой английской машины НСУ, я должен был играть с его отцом в шахматы, время от времени отпуская игривые замечания в адрес «нашего Дон-Жуана». И всякий раз, когда я отпускал такое игривое замечание, глаза родителей Генриха зажигались лукавством и нежностью, и мысли их были так же далеки от мотоциклетных стартов, как мысли мотогонщицы Катьки – от красот живописи Куинджи. И я, играя в шахматы, должен был следить, чтобы даже намек на сомнение не проник в эту тихую интеллигентную семью. Вот для чего приспособил меня Генрих. Вот для чего он вывел нас – своего отца и меня – на шахматную позицию.
Если кто-нибудь из вас бывал в конце пятидесятых годов зимой в Ленинграде и смотрел в Центральном парке культуры и отдыха мотогонки на льду, то готов поклясться, что вы вместе со всеми скандировали:
– Лем-берг! Лем-берг!
Потому что Лемберг – это фамилия Генриха и потому что Генрих в гонках на льду был артистом.
Но вся эта милая конспирация не прошла бесследно и для меня. Меня начали непривычно волновать воспоминания о том, как я отмывал Катькины руки. Но это уже совершенно другая история.
НАЧАЛО ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ
Когда я понял, что окончательно влюбился в Катьку-мотогонщицу, начиналась весна и заканчивалась третья четверть. Я был десятиклассником, и через два месяца меня ожидало одиннадцать экзаменов, поэтому нужно было заниматься и заниматься. А я в такое неподходящее время влюбился в Катьку-мотогонщицу, которую стал звать не Катькой, а Катей, а про себя даже Катенькой. Я влюбился и не знал, что мне делать с этим своим со стоянием. Я, конечно, встречался с Катей, мы ходили в кино и в мой любимый Русский музей. Но я делал все возможное, чтобы скрыть от нее свои чувства, хотя мне ужасно хотелось, чтобы она о них узнала. Вот таким нелогичным было мое поведение, и я от этого страдал. И тогда мой товарищ Генрих сказал мне:
– А ты сходи с ней в ресторан.
Я покраснел от волнения и спросил:
– А зачем?
– Ну как зачем, – сказал Генрих и задумался. – Музыка там, танцы-манцы…
И я поверил.
Я поверил, что в ресторане должно произойти что-то неизвестное мне, но чрезвычайно желательное. Например, я назову Катьку Катенькой и скажу ей, что я ее люблю. И все. И окончательно. И мы стали соображать, как нам финансировать это предстоящее мероприятие.
– Часы, – сказал я.
– Мало, – сказал Генрих.
У меня были часы, которые мне не разрешали носить в школу, потому что своим громким тиканьем они мешали вести урок. Размером они были с небольшое блюдечко, и, когда я носил их на руке, то прохожие, которые интересовались временем, замечали их даже с противоположной стороны улицы и специально переходили дорогу, чтобы узнать, который час.
Вообще-то не стоит