города Балашова. Про Ивана – сына старшего – ни слуху ни духу. Как прознали казаки – чума их ведает, что Иван от красных перешел и служит в тридцать шестой казачьей батарее. Грозились хуторные: «Ежели найдем где Ваньку, душу вынем».
Заняли мы одну деревню, а тридцать шестая там…
Нашли мово Ивана, скрутили и приводят в сотню. Тут его люто избили казаки и сказали мне:
– Гони его в штаб полка!
Штаб стоял верстах в двенадцати от этой деревни. Дает сотенный мне бумагу и говорит, а сам в глаза не глядит:
– Вот тебе, Микишара, бумага. Гони сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не убежит!..
И вразумил тут меня Господь. Догадался я: к тому они меня в конвой назначают, думают, что пущу я сына на волю, опосля и его словят, и меня убьют…
Прихожу я в ту хату, где содержали Ивана под арестом, говорю страже:
– Давайте арестованного, я его погоню в штаб.
– Бери, – говорят, – нам не жалко!..
Накинул Иван шинель внапашку, а шапку покрутил-покрутил в руках и кинул на лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он молчит, и я молчу. Поглядываю назад, хочу приметить, не следят ли нас. Только дошли мы до полпути, часовенку минули, а позаду никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и говорит жалостно так:
– Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит?
– Нет, – говорю, – Ваня, не спит совесть!
– А не жалко тебе меня?
– Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…
– А коли жалко – пусти меня… Не нажился я на белом свете!
Упал посередь дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:
– Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…
И вот поди ж ты, малюсеньким был – и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут кинулся ко мне и руки целует… Прошли мы с ним версты две, он молчит, и я молчу. Подошли к ярам, он приостановился.
– Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить, слова ты от меня грубого не услышишь…
Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается.
– Беги, сынок! – говорю ему.
Побег он к ярам, все оглядывается и рукой мне махает.
Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, чтоб рука не дрогнула, и вдарил в него… в зад…
Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а из-под напухших век косые глаза глядели жестко и нераскаянно.
– Ну вот… Подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается, ко мне обернулся:
– Батя, за что?! – И упал, ногами задрыгал.
Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил, и на губах пузырями кровь. Я думал – помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает:
– Батя, у меня ить дите и жена…
Голову уронил набок, опять упал. Пальцами зажимает ранку, но где