бытие самой Берма являлись для меня бытием, самому себе довлеющим. Вдали от мира житейского опыта они существовали сами по себе, мне надо было только подойти к ним, и я бы проникся ими, насколько это было в моих силах, и, широко раскрыв глаза и душу, обогатился бы еще одной душой. Но до чего же отрадна была мне эта жизнь! Та бесцветная жизнь, какую я вел, ничего значительного для меня не представляла, как не представляют ничего значительного такие минуты, когда мы одеваемся, собираемся уходить, ибо за ее пределами бесспорно существовали прекрасные и трудно достижимые, не до конца постигаемые, более устойчивые реальности: «Федра», речь Берма. Насыщенный в ту пору мыслями о развитии драматического искусства до такой степени, что немалое их количество можно было бы извлечь, подвергнув анализу мой ум в любое время дня, а может быть, и ночи, я напоминал вольтов столб, наполненный электричеством. И вот настала такая минута, когда я, больной, даже если бы знал, что умру от этого, все-таки пошел бы посмотреть Берма. Только теперь, точно холм, который издали кажется сделанным из лазури, а вблизи снова входит в круг наших обычных представлений о предметах, все это вышло за пределы особого мира и стало предметом таким же, как все, предметом, о котором я составлял себе понятие, потому что находился здесь, артисты по своей природе ничем не отличались от моих знакомых, они старались как можно лучше произносить стихи из «Федры», а стихи уже не образовывали прекрасного и неповторимого явления, решительно от всего обособленного, – это были более или менее удачные стихи, готовые вернуться в бескрайнюю область французской поэзии, где они были перемешаны с другими. Это привело меня в уныние, особенно глубокое потому, что хотя предмет моего неодолимого, действенного желания уже не существовал, зато существовала моя прежняя, постоянная склонность к мечтательности, менявшейся каждый год и все же заставлявшей меня, не думая об опасности, принимать внезапные решения. Тот день, когда я, больной, шел в замок посмотреть картину Эльстира или готический ковер, был так похож на день моего отъезда в Венецию, на день, когда я ходил смотреть Берма или уехал в Бальбек, что я знал заранее, что к тому, ради чего я сегодня жертвую собой, немного погодя я охладею, – буду идти мимо замка и не зайду посмотреть картину, ковры, а ведь когда-то меня не остановили бы ни бессонные ночи, ни мучительные приступы. Непрочность моих увлечений давала мне почувствовать тщету моих усилий и в то же время их чрезмерность, которой я не ощущал прежде, – так, если сказать неврастенику, что он устал, он ощутит двойной груз усталости. А между тем моя мечтательность придавала очарование всему, что могло приманить ее. И даже в моих чувственных влечениях, всегда устремленных к единой цели, сосредоточенных вокруг одной грезы, я мог различить в качестве основной двигательной силы идею, идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и центральным пунктом которой, как во время моих дневных размышлений за книгой в комбрейском саду, была идея совершенства.
Я уже был