ть жизнь заново ощутимой, то Симонова обладает даром насыщать ощущением самые, казалось бы, безвидные моменты бытия, его «слепые зоны». Вот перед нами, например, размышления у овощного киоска, разговор с призраками о бедности, выгоде и стыде:
На перекрестке Белинского-Щорса отличный овощной киоск:
все немножко подешевле, и персики не такие дубовые,
как в «Пятерочке» рядом.
<…>
Поднимаю глаза, понимаю – в витрине отражаюсь не я,
а мамино платье с прилипшей тополиной пушинкой, ее руки,
внимательно,
чуть неуверенно перебирающие овощи,
и отцовская ранняя седина, его недовольное выражение рта:
– Оля, какая-то фигня, а не помидоры, ну их к черту,
пойдем отсюда.
– Витя, да что ты все время всем недоволен. Не переживай,
сейчас разберемся.
И я терпеливо выбираю. Набрала мешок. По 85.
<…>
У самого подъезда слышу тихое покашливание, оборачиваюсь:
о, сам дед Семен Аристархович, пузико вперед,
кепочка на затылочке! Ходит вокруг маленьким гогольком,
а глядит виновато: «Кать, может, того? По пивку?
Жарко же, лето, сама понимаешь».
Останавливаюсь. Вздыхаю. Думаю: нельзя обидеть деду Сеню —
он же умер раньше других дедушек-бабушек,
я же его почти и не помню. Вот лис деда Сеня! <…>
В текст тяготящейся себя повседневности, горьковатой (прогорклой?) самоиронии вторгаются совсем иные, нездешние, прошлые голоса – голоса умерших родителей, бабушек и дедушек, голоса заботливых, суетливых и навязчивых предков.
Вообще, мир иной играет в поэтической драматургии Симоновой агрессивно-пронзительную, совершенно свою особую роль. Здесь царит культ предков, но как же странен этот культ: Симонова пишет о своих «немертвых» нежно, насмешливо, непрощающе: как будто они рядом, и прощание невозможно.
Мало кому так удается сочетать материальное и нематериальное, сплетать их в совершенно особый узор, игру. Живые и мертвые в этих текстах сосуществуют не то чтобы мирно, но естественно, здесь соблюдаются и наблюдаются совершенно новые, не ханжеские (в отличие, от, скажем, набоковских, где со/присутствующий мир иной ужасно себя стыдился) отношения: мертвые влияют на живых, живые на мертвых, все они постоянно находятся в режиме со-беседования, со-влияния, со-переживания.
Тут, в контексте разговора о культе предков, о присутствии в этих стихах старших, надо сказать, что с самого начала отношений с этими стихами у меня возникло странное и сильное ощущение, что передо мной невероятная, убедительная и при этом остро современная реинкарнация поэтического устройства и словаря Михаила Кузмина. Я долго думала об этом ощущении, думала, не знак ли это вторичности: потом поняла, что для меня в этом узнавании содержится еще одна причина привлекательности этих стихов: они узнаваемы и новы одновременно. То есть перед нами именно превращение, а не повторение.
Кузминский импульс находит в поэзии Екатерины Симоновой совершенно иные сюжеты и материи. И, в частности, это связано с ощущением от новой встречи с мистиком-материалистом, которым Кузмин, конечно, был. Как и Кузмин, Симонова постоянно, всегда остро наблюдательна к миру вокруг нее, но также настроена на другие возможности: память, предчувствие, переход сквозь границы дозволенного, рационально познаваемого:
лицо твое сквозь тусклое стекло времени:
строгое, со сжатыми губами,
немного засвеченное справа:
то ли лампа фотографа,
то ли летние блики Фонтанки,
то ли мои глаза обманывают меня.
облик: ускользающий.
память: неверная.
надежда: обманывающаяся.
так фарфоровый каминный пастушок, разбившись,
лишившись башмаков с бантами, головы, красных обшлагов
на зеленом камзоле,
продолжает прижимать руку к сердцу,
обливаться глазурным любовным потом.
<…>
Большая часть этих стихов – о любви, причем главными актами этой любви являются внимание и коллекционирование: коллекционирование моментов привязанности, ее знаков, ее останков, ее нарушений и возвращений. То, как Симонова наследует поэзии Серебряного века, кажется мне крайне увлекательным: смешивая эрос и ироническую рефлексию, высокий регистр и жалкий регистр, она переносит, переводит происходившее уже более века назад на язык сегодняшний.
2. Женский мир