в этом странном положенье
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью, —
куда иду?
Я к матери иду.
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат —
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой.
«Сосулек тонкий звон…»
Сосулек тонкий звон, —
он так похож на стон,
на слабый стон во сне,
когда так сладок сон.
А женщина спешит.
Ее чуть-чуть смешит,
что так она спешит,
и чуточку страшит.
По льду стучит – чок-чок!
отважный каблучок,
и дерзко на бочок
мохнатый колпачок.
А за спиной – ни мук,
ни чьих-то лиц, ни рук,
ни встреч и ни разлук —
лишь этот властный звук!
Ее мальчишка ждет.
Его знобит и жжет.
И вот она идет —
как умирать идет.
Мальчишка этот стар.
Таким он рано стал.
Уже он сильно сдал —
он, как она, устал.
Два горя, две беды,
беспомощно горды,
молчат, стыдясь друг друга,
как в рот набрав воды.
Их двое – не одно,
и все в них стеснено,
но властно и темно
в разверстое окно,
как бы в открытый люк,
летит из марта вдруг
щемящий этот звук,
как слезы, чистый звук.
И руки в руки брать,
и в губы прядь вобрать,
все это – не играть,
а вместе умирать.
Но этот смертный час —
он – и рожденья час.
И, отпевая нас,
провозглашает нас,
летя со всех сторон,
похож на слабый стон,
когда так сладок сон,
сосулек тонкий звон!
Двери
Игрушечная сумочка в руках.
Глаза чуть удивленны и раскосы,
и рыжие колечки на висках,
похожие на рыжие вопросы.
Вот ее дом, глыбастый мрачный дом.
Напыщенно он смотрит и надуто.
Я никогда, как помню, не был в нем
и, слава богу, никогда не буду.
Она со мной прощается в дверях,
целует в лоб и руку гладит нежно,
но мне в ее глазах спокойных нечто
внушает