существования спокойно расставлена супружеская кровать. Она не будет расставлена, я никогда, так уже предопределено, не покину пределов Корсики.
Впрочем, я это понял не в Цюрау, понимание пришло еще во время поездки по железной дороге, когда самой тяжелой частью моего багажа была почтовая открытка, которую ты видел. Но я, конечно, не перестану думать об этом и здесь.
Привет всем, особенно твоей жене, от Тартюфа. У нее неплохой взгляд, но слишком сконцентрированный, она видит лишь ядро; но проследить за излучениями, которые расходятся как раз из ядра, для нее слишком трудно.
Со всей сердечностью,
Франц
[Цюрау, середина сентября 1917]
Дорогой Макс, какой у меня тонкий инстинкт, почти как у тебя! Словно коршун, ищущий покоя, я парю в высоте и вдруг опускаюсь прямиком в эту комнату, против которой сейчас кто-то, дико нажимая на педаль, играет на пианино, наверняка единственном пианино во всей окрестности. Но я это бросаю – увы, лишь фигурально – в одну кучу со всем хорошим, что у меня здесь есть.
Наша переписка может быть очень простой; я пишу свое, ты свое, и это уже будет ответ, суждение, утешение, безутешность, что угодно. Нам, бедным голубям, перерезает шеи один и тот же острый нож, одному здесь, другому там. Но так медленно, так волнующе, так экономя кровь, так мучительно для сердца, так мучительно.
Моральная сторона тут, пожалуй, дело последнее, и не просто последнее, тут и во-первых, и во-вторых, и в последних – кровь. Речь идет о том, сколько здесь страсти, сколько понадобится времени, чтобы стенки сердца достаточно истончились от ударов, если, конечно, легкие не опередят сердце.
Ф. дала о себе знать несколькими строчками. Я ее не понимаю, она необыкновенная, или лучше сказать: я ее понимаю, но не могу удержать. Я кружу вокруг нее и облаиваю, как нервный пес статую, или, если прибегнуть к столь же верному, хотя и противоположному, образу: я смотрю на нее, как спокойно смотрит на живущих в его комнате людей набитое чучело. Полуправды, тысячные доли правды. Верно лишь то, что Ф. действительно приезжает.
Меня угнетает столь многое, я не нахожу выхода. Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, то, значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача, которого я (при всем моем величайшем сочувствии) иногда называл «Чирикалка» за тонкий, мальчишеский, как будто сдавленный птичий звук, который он всегда издавал. Вот он живет в деревне безвыездно, довольный, как может быть доволен человек, опьяненный именно тихо шумящим безумием, которое можно принять за мелодию жизни. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего?