хочешь мне посоветовать – почему, хотел бы я знать, – чтобы я в ясном уме разрешил напечатать что-нибудь плохое, что мне потом будет неприятно, как те два разговора в «Гиперионе»[26]. Того, что пока переписано на пишущей машинке, для книги, наверное, недостаточно, однако невозможность напечататься и даже более досадные вещи немногим хуже этого проклятого самопринуждения. В этих пьесах есть несколько мест, насчет которых я хотел бы посоветоваться с десятком тысяч людей, но, если я их придержу, мне никто не нужен, кроме тебя и меня, и я доволен. Признай, что я прав! Эта необходимость все время писать и думать уже и так мешает мне все время и без нужды мучит. Оставить плохие вещи окончательно плохими можно лишь на смертном одре. Скажи мне, что я прав или, по крайней мере, что ты на меня не в обиде; тогда я с чистой совестью и спокойный в отношении тебя снова смогу приняться за что-нибудь другое.
Твой Франц
[Юнгборн], 22.VII.1912
Мой дражайший Макс, опять мы будем играть в обиженных детей? Один показывает на другого и твердит старую считалку. Твое мнение о себе в данный момент определяется философским настроением; когда я плохо думаю о себе – это не просто плохое мнение. В этом мнении, пожалуй, мое единственное достояние, это то, что уже основательно вписано в ход моей жизни и в чем мне никогда, никогда не приходилось сомневаться, оно вносит в мое существование порядок и делает меня, готового рухнуть перед всякой неясностью, человеком в принципе спокойным. Мы все-таки достаточно близки друг другу, чтобы понять, на чем основывается мнение другого. Какие-то частности мне и впрямь удались, и я радовался этому больше, чем даже тебе показалось бы обоснованным, – иначе я давно уже бросил бы перо? Я никогда не был человеком, который рвется к чему-то любой ценой. Но тут именно так. То, что я написал, написано в тепловатой ванной; вечного ада, знакомого истинному писателю, я не испытал, за несколькими исключениями, которые можно и не считать, хоть они, может быть, и безмерно сильны, но все-таки редки и слабо проявлены.
Я пишу и теперь, впрочем, очень мало; сам себя кляну, но и радуюсь тоже; так молятся Богу благочестивые женщины, только в библейских историях к Богу приходят иначе. Ты должен понять, Макс, почему я еще долго не смогу тебе показать того, что сейчас пишу, как бы мне этого ни хотелось. Мелкие вещи больше проработаны вширь, чем вглубь, надо еще долго продвигаться вперед, пока будет очерчен желанный круг, к тому же на той стадии работы, к которой я сейчас приближаюсь, все будет не легче, более вероятно, что я, и прежде-то неуверенный, тогда вовсе потеряю голову. Поэтому надо сначала окончить первый вариант, тогда будет видно, о чем стоит говорить.
Разве ты не отдал «Ковчег» в перепечатку? Не пришлешь ли мне экземпляр? И почему ты не говоришь, как получилось?
Вельч все еще лежит? Он совсем заброшен! А я ему все не пишу и не пишу. Пожалуйста, скажи все-таки фройляйн Т. и Вельчу, а если можно, и Баумишам, что я их всех люблю и что любовь никак не связана с писанием писем. Скажи им это так, чтобы прозвучало приятней и порадовало больше, чем три взаправдашних письма. Ты ведь умеешь, когда захочешь.
Что до нашего