скрипку «арфой» – уязвленный и сбитый с толку, я совета послушался, но внутренно ощутил, какая ненужная в нем фальшивость, как трудно совместить живого, наглядного слушателя и себя, и стыдливый, уединенный свой мир, и сперва я скрывал неумелые свои писания, а затем размеры и рифмы представились мне бесцельными, и я больше не мог их искусственно подбирать: должно быть, чрезмерная эта чувствительность потом уже загнала в бесплодную глубину настойчиво-страстную потребность мою в творчестве, явно невоплотимую без некоторой толстокожести, без грубой, презрительной, профессиональной сопротивляемости. Зато во мне развилась какая-то невыраженная грусть – о себе, об уходящем времени, о неповторимости впечатлений: я помню утреннюю поездку на пароходике и радость, предвкушавшую дневные удовольствия и усталый вечерний обратный путь, с бесконечной обидой, что всё уже было, что нарядное утро навеки оттеснено и что в памяти останутся лишь внешние подробности, помню также на даче – в постели перед сном – залихватски-унылые звуки «венгерки», доносившиеся из огромного соседнего сарая, дребезжащий рояль, неугомонный топот ног и еще неиспытанную сладчайшую к себе жалость. Я завидовал чужому, недоступному мне веселью (и впоследствии жадно стремился проникнуть в заманчивую тайну чужих отношений), я смутно пережил неустойчивость этой минуты, и этой музыки и одинокой моей печали, и откуда-то – после тягостных душевных усилий – явилось первое недетское открытие, сознание гибели всякого настоящего, страх за темное будущее, лишенное настоящего, единственно реального в своей очевидности (особенно если оно беззаботное и заполненное), страх позднейших забывчивых о нем сожалений и немедленного конца даже безразличных мелочей, то отчаяние из-за ежечасной «смерти при жизни», которое я долго не мог преодолеть. С годами, как все, я, оглушенный, утерял ощущение времени, гибнущего безвозвратно, и, как всех, меня исключительно стали задевать непосредственные, сегодняшние радости и неудачи – только изредка, почему-либо от них освобожденный, я неожиданно вслушивался в уносящий меня поток, с каким-то всё менее острым желанием его остановить и за что-то неподвижное уцепиться, хотя он постепенно мои возможности разрушал и уже мне обещалось и предстояло немногое.
Эту поэзию неустойчивости, впервые тогда осознанную, вновь оживила ребяческая моя влюбленность – неясные чувственные влечения казались совсем из другого мира, непоэтического, низкого и стыдного. Я могу теперь и ошибиться, но считаю, по давним воспоминаниям, будто исходный толчок разнузданным мыслям давали не женщины и не кровная в них потребность, а незаметные, второстепенные обстоятельства – журнальные рекламы, cartes-postales, газетные происшествия, книжные намеки: очевидно, «культура», вернее, ее изнанка въедается раньше и глубже, чем мы думаем или хотим допустить. Напротив, мальчишеская болтовня меня расхолаживала и брезгливо отталкивала: я одинаково скрывал и светлую и темную свою тайну, избегая грубых рассказов и обязательных