и кружево куском льда. Да: от горячей воды кровь свернётся и оставит ржавые пятна. Смешная проблема теперь. Из другого мира, в котором остались чистые манжеты и белые воротнички. Этого мира больше нет, а в новом нет горячей воды. На лбу испарина, а пальцы щиплет от холода, и я стараюсь сосредоточиться на ощущениях, потому что обмороженные руки – самое безобидное, что мучает сейчас. Цепляюсь за боль и жжение, как марионетка за последнюю ниточку. Оборвется – и упаду. Так что пусть болит.
В кабине еле-еле мерцает свет, но даже в нём видно, что кровь оттирается плохо. Алый лёд качается в розоватой воде, а я всё ещё выгляжу так, будто восстала из могилы.
– Брось тогда, – цедит старуха. – Сжечь надо, а то выследят по запаху.
– А как же… Замёрзну ведь.
– До землярки недалеко, утром дам одёжу. Умойся да пошли скорей. А то блесклявка потухнет.
Подгоняя нас, липкий ночник шевелится и моргает. Вот-вот отвалится и шлёпнется за шиворот. Зеркала в трейлере нет, но чувствую, что голова и шея у меня в крови. За почти четыре дня она высохла и стянула виски чёрной коркой. Глядя в таз, где пенится бурая жижа, понимаю, что умываются здесь прежде, чем стирают. Новой воды теперь, конечно, не дадут. Впервые в жизни это безразлично до такой степени, что я зачёрпываю жижу и, свесив патлы над тазом, умываюсь пенистой кровью. Обмываю шрамы, такие глубокие, что кажется, от лица совсем ничего не осталось, и думаю, что старухины слова неточные.
Надо бы так:
"Кровь смывают холодной кровью".
Свет даёт блесклявка: люминесцентная медуза. Карминцы носят их с собой и лепят к стене где-нибудь в углу. Блесклявка, если в настроении, пускает щупальца вдоль потолка и неровно светит. Ступив на порог, старуха подцепляет медузу ногтями, отрывает от стены и прячет в платок, а платок затыкает за широкий браслет. Каморка погружается во мрак. Снаружи, за двойной дверью трейлера, холодно. За дни погони я привыкла к непогоде, но в одной шёлковой сорочке меня трясет. Мы скачем по кочкам и балансируем на скользких зыбунах, застилающих болото. Сколько это – «недалеко до землярки»? Из-за копчёного воздуха не видно ни зги. Старуха сбивает у меня с лица респиратор:
– Ведь мигает же, что фильтры забились! – ругается она. – Почистишь, вот тогда можно. А теперь только добавляет яда. Терпи. Задержи дыхание-то, осталось чуть.
Вместо ответа я киваю и кашляю. Мигать фильтр начал к вечеру первого дня скитаний, но я боюсь признаться. Хотя теперь за меня некому переживать, и старуху вряд ли заботят мои лёгкие, скорей уж глубина могилы, которую придётся копать. Пробую задержать дыхание и не могу. Для этого надо как следует набрать воздуха, а его нет – один дым и смрад. Мы всё идем, и я думаю, что значит чистить фильтры. Как? Чем? Я ещё не привыкла к новому суррогату жизни: от утра до утра. С горизонтом планирования в полдня максимум. От мысли, что завтра попросту нечем будет дышать, накатывает паника. Я забываю, что замёрзла, что голодна. Последние четыре дня одна беда исчезает не потому, что проблема решается, а потому лишь, что появляется другая. А ту вымещает третья. Четвёртая заглушает пятую… Так и живу.
Где-то совсем близко надламывается дощатый настил. Под хриплую брань из сумрака нам наперерез валится… кто-то. Ног не счесть! Красные патлы из кручёных шнурков. Карминец. Подросток. Под мышкой у него бидоны из руженита. У одного от удара съезжает крышка, и вода со страшной силой выстреливает из бидона вверх. Старуха забывает обо мне и ругается:
– Закрывай! Закрывай, олух!
Паренёк бросает целый бидон и возится с побитым, но делает только хуже: под напором утекающей воды крышку срывает целиком, и содержимое взмывает в небо. Старуха отвешивает ему затрещину. А я провожаю взглядом их потерю. Вода сверкает в туче сажи и несётся, несётся вверх. В небе, всего в трёх километрах над планетой вертится ледяная сфера. Орудие пыток. Почти вся вода, что была на планете, теперь там. И эта, из бидона, сбегает, чтобы тоже примёрзнуть к куполу. Мы живём здесь, как внутри ёлочной игрушки.
– Да партизаны весь вечер до тудова карабкались, чтоб наковырять льда, дармоглот! – Не унимается старуха. – Бери шнур, щипцы и чтоб к утру наполнил бидон!
Паренёк спешит убраться восвояси, по пути толкая меня в плечо.
– Из-за вас это всё, – плюет он мне на подол. И расходится уже с безопасного расстояния. – Слышь, Баушка Мац? Ведь из-за пауков же насекомые к нам прилетели, так? Из-за пауков теперь воды нет, еды нет, даже воздуха нет! Не прятали бы тут свои финтифлюхи, отдали бы по-хорошему! Но не-ет: сами сдохнут и нас прихватят. Вот я разве виноват, что вода улетела? Я?
Я не отвечаю. Баушка Мац тоже молчит и тянет меня своим путём.
– Жду не дождусь, когда насекомые и на вашей планете попляшут! – догоняют нас проклятия. – Дрянь восьмилапая!
Ещё десяток кочек – и мы ныряем в землистый рот какой-то пещеры. Затхло, душно. Жарко. Старуха шлёпает на стену блесклявку: поменьше и пожиже той, первой. Но в её скудном свете видно, как стены ходуном ходят. Так вот какая она: землярка. Живая! Дышит! Рёбра, будто рыбьи кости, тянутся вдоль каморки внутри брюха. В моих руках появляется руженитовый термос, и я