зло. «У каждого из нас были молодые матери, и они рожали нас когда-то… в муках, в слезах. А потом радовались. Чему? Радоваться – чему? Что такое человек? Кто такой – человек, если он делает в мире столько гадостей? Зачем человек рождается в мир? Разве он – хозяин мира?» За окном лил белое молоко зимний тоскливый рассвет. «Я накормлю их и напою, – подумала она про родителей, про бабок. – Они у меня будут сыты до конца, до конца… до конца их жизни. До смерти».
Она села на корточки. Прижала мокрое лицо к батарее. Тряслась, ревела беззвучно, заталкивала в рот кулак, чтобы воткнуть внутрь крик. Чтобы Руслан не проснулся.
И он не проснулся.
И она взяла с дивана плед, укрыла его, спящего беспамятно, лежащего навзничь на холодном полу, и сама легла рядом с ним, глядела в потолок с лепниной, дрожала, прижималась к горячему чужому телу, и слезы текли по лицу, текли.
Я не помню, как подписывала контракт. Зато хорошо помню, как меня учили.
Все слышу этот тягучий, насмешливый голос, он так и застрял у меня в ушах, меня от него тошнило: «Ты далжна так любить сваю винтовку, так любить… как сваего рэбенка, ты, слышишь, паняла?! Как рэбенка, павтари!»
«Как ребенка», – послушно, с отвращением повторяла я.
«Сматри сюда! Цэлься! Видишь?!»
Я старательно целилась. Мне надо было сбить движущуюся мишень.
«Благадари сваего Бога, что ты тут, в сваем городе радном, абучаишься! У мэня! А нэ палетела в Арабские Эмираты! В Пакистан! Пряма нэ ат-хадя ат кассы! Видишь мишень?!» – «Вижу», – холодно и беззвучно выдыхала я. «Стрэляй!»
Я медлила. Выжидала. Мне надо было выстрелить наверняка. За каждый промазанный выстрел меня били. Жестоко, плохо били. Я боялась, что останусь калекой.
«Стрэля-а-ай!»
Я шептала неслышно, про себя: «Винтовочка моя, «мосенька» моя, не подведи, ну помоги…» – вроде как молитву, и стреляла.
«Ат-лично, – сухо говорил ненавистный голос надо мной. – Ха-ра-шо работаишь. Я дам тибе сэгодня дэнег… атнисешь ра-дителям. Па-ра-дуешь стариков».
Я все еще смотрела вдаль. С брови на веко сползла капля пота. Щекотала кожу. Я прижмурила глаз. Кулаком вытерла его.
«Рэ-бе-начик мой. Ум-ни-ца».
Пошел ты в задницу со своими похвалами.
Потом мы пили коньяк. Он приучил меня пить коньяк. И заедать горьким шоколадом. И все гудел надо мной, гудел: люби свою винтовку, люби как мужчину, а лучше – как ребенка, трясись над ней, обожай ее, знай каждый ее вздрог, каждую выемку, каждую ложбинку, предугадывай ее взлеты и сбои, иначе ничего не выйдет у тебя на войне. Иначе – и не надейся, что снайпером станешь. Только мучиться зря будешь. И не только не заработаешь ничего, а еще и сама пулю в лоб получишь – ответную. От федерального снайпера, который тебя подстережет – и подстрелит, как утку на болоте.
Утку на болоте… утку…
Или от тебя, сволочи, думала я равнодушно, отпивая коньяк из широкого, круглого, как женская грудь, бокала.
Потом я шла домой, к отцу и матери, и на деньги, что давали мне за меткую стрельбу, покупала им хорошей, самой